Шрифт:
Шаламов старается не впускать в «Колымские рассказы» ничего «личного» — оценок и чувств, которые естественны для человека в обычной, нелагерной жизни. Профессиональных мучителей — лагерное начальство — он видит и описывает с точки зрения той конкретной угрозы, которая от них исходит здесь и сейчас: успеть бы увернуться. Очень редко, коротким обрывком предложения позволяет себе что-то вроде чувства: «Я не выносил розовощеких, здоровых, сытых, хорошо одетых…»
Но есть одно исключение, одна категория насельников лагерей, которые в «Колымских рассказах» показаны с артикулированным моральным осуждением. Это блатные, блатари, — уголовники, сбивающиеся в могущественную свору, образующие подлую прослойку между всеми и начальством. У них все свое и все особенное — для них лагерь не по ту сторону жизни, а он и есть сама жизнь, им здесь хорошо, лагерь — это их воля во всех отношениях. Блатари — стукачи, саботажники и провокаторы, заставляющие других идти к себе в услужение, чесать себе пятки, «образованных» пересказывать себе для развлечения романы. Это фигуры, от которых исходит не просто угроза, а растление, гниль. Шаламов в «Колымских рассказах» вообще-то пишет о себе так же безжалостно, как и обо всех остальных, автор такой же голодный доходяга, готовый на все ради лишнего куска хлеба или свободного от работы дня. И только когда речь идет о блатарях, он позволяет себе короткую, сухую вспышку гордости — за то, что никогда на эту службу не пошел и на эту покупку не поддался. «Лучше умереть» — это вообще-то совсем не тон «Колымских рассказов», к любой тени героизма Шаламов относится скорее с подозрением. Но вот в этом единственном, крайнем случае идет и на него.
Мифология лагеря включает в себя представление о солидарности, пусть хотя бы негласной. «Колымские рассказы» — о том, что спасение в антисолидарности. Ни одной истории спасительной дружбы здесь нет. Дружба, говорит Шаламов, возможна в обстоятельствах не крайних — например, в больнице. Но не в лагере. Любой, кроме тебя самого, представляет прямую угрозу или возможную опасность. Для того чтобы с кем-то дружить, на кого-то полагаться, нужны дополнительные силы, но их нет. Единственный выход в том, чтобы все свои силы, всю энергию, все калории собрать в себе, ни с кем не делясь. Никакого шанса, кроме твоей собственной удачи, у тебя нет. Единственное, что держит самого автора-рассказчика, — это просыпающееся в нем упрямство, говорящее «я не позволю себя убить». За это упрямство он хватается, как за спасительную нить, но оно принадлежит только ему самому — и разделить его ни с кем нельзя. Все герои «Колымских рассказов» в огромном, многолюдном лагере выживают в одиночестве и умирают каждый за себя.
«Колымские рассказы» переполнены счастьем, они, собственно, все про счастье — быстрое, острое и страшное. Как счастье здесь переживается любое событие или обстоятельство, которое отдаляет героев от голодной смерти, от окончательного вымерзания, от побоев. Ощущение куска хлеба в руке, мысль о спрятанном в тайнике окурке, вид постельного белья в больничной палате — все это сопровождается блаженным вздохом, мгновенным броском тела и чувства в сторону близкой добычи. Все герои знают — и читатель вместе с ними, — что это блаженство немедленно будет отобрано, уничтожено, затоптано. Чем больше у человека отбирают, тем элементарнее становится то, что он переживает как счастье (так, рассказ «Посылка» начинается со счастливого ожидания сахара, а заканчивается немым блаженством от того, что до смерти избили не тебя, а соседа по нарам). У читателя нет возможности не разделить это счастье, отказаться признать его таковым — хотя такое признание чревато мысленным унижением. Но униженным быть лучше, чем бесчеловечным.
Как и многое другое в «Колымских рассказах», счастье лишено длительности — оно кончается быстрее, чем то предложение, которое его описывает.
Умирать в «Колымских рассказах» не страшно. Иногда — больно, но не больнее, чем жить. Смерть есть чужая и своя. Чужая смерть — не событие, у нее нет ни предвестников, ни ритуалов. Это освободившееся место на койке, лишняя порция еды, которую можно получить, пока мертвый еще не снят с довольствия, пара ботинок или рубаха, которые можно припрятать. Смертей в «Колымских рассказах» много, но почти никакой рассказ не заканчивается чьей-то смертью: она не точка, а проходной эпизод. Своя же смерть — это главный попутчик и партнер. На нее постоянно рассчитывают, ее выслеживают — по чрезмерной легкости собственного высушенного голодом тела, по неизлечимости язв, по ничем не восстановимой потере сил. Выживает в колымском аду только тот, кто никогда от своей смерти не отворачивается, не сводит с нее глаз. Хотя и это не гарантия.
№ 22, 1 июля 2022Внутренняя деколонизация. Как уральские мари уживались с чужой культурой и сохранили свою
(Анна Толстова, 2019)
Одна из лучших выставок 2019 года — «Урал мари. Смерти нет»: ее премьера состоялась в Екатеринбурге в Ельцин-центре в рамках 5-й Уральской индустриальной биеннале современного искусства. Уральские марийцы — потомки тех, кто ушел на Урал из Поволжья после падения Казани и Черемисских войн, спасаясь от насильственного крещения и сохраняя свою веру и обычаи. Однако фотографии, сделанные внимательным к деталям глазом, свидетельствуют о том, что креолизация нагнала их и на Урале — и в дореволюционные, и в советские, и тем более в нынешние глобалистские времена: характерные солярные орнаменты окружают лики православных святых на новейших образах, традиционная геометрическая вышивка и нарядная пестрядь тонут в море современных цветочных узоров на клеенчатых скатертях, обоях и фаянсовых чашках, подвески из бусинок с николаевскими монетками нашиты в чьей-то «яге» на леопардовый полиэстер китайского, судя по всему, производства, и икона советской изопропаганды «Грачи прилетели» красуется в красном углу избы рядом с портретом героя Великой Отечественной. А затем вы узнаете, что марийцы живут тут, в глухих уральских деревнях, не одни.
То есть все это время, сперва крещеные, потом атеистически просвещенные, а теперь вторично обращенные в православие, они живут вместе с умершими, потому что их мертвые не совсем, не как у секулярно воспитанного горожанина, умерли: они приходят к живым, обычно во сне — с просьбами, оставляют следы и приметы, мстят или, напротив, предупреждают об опасности, и живые тоже приходят к мертвым на кладбище — к каменным стелам или металлическим обелискам с красными звездами, чтобы покормить и поговорить, но общаться с ними надо осторожно, потому что граница между миром живых и мертвых у деревенских марийцев прозрачнее, чем у городских русифицированных жителей, и перейти ее в ту сторону невзначай, раньше срока, нетрудно. Боже упаси вас над этим смеяться — ведь, как замечает в видеоинтервью один из героев выставки, карт, который до прихода к своей жреческой миссии получил три высших образования, марийское проклятье всегда считалось самым страшным, и его боялись даже евреи. Впрочем, отчасти все это гнусные предрассудки: колдовать марийцы, конечно, умели лучше всех, но колдовали, а вернее, молились своим духам на своем языке, что со стороны выглядело как заклинания и заговоры, преимущественно по разным добрым поводам — в смысле здоровья и по хозяйству; что же касается сглазить и навести порчу — это соседи придумали, русские или татары, а все по недопониманию глубинных основ марийской культуры и ментальности.
Первая мысль, которая приходит в голову на выставке «Урал мари. Смерти нет», мгновенно засасывающей зрителя-читателя-слушателя в свою воронку, что такого не может быть. Что автор этого мокьюментари, засыпая с «Небесными женами луговых мари» под подушкой, начитался прозопоэзии Дениса Осокина, насмотрелся фильмов Алексея Федорченко и решил подшутить над нами столь артистическим образом. Или что какой-то фантазер-этнограф, совсем свихнувшийся на почве «времени сновидений» у австралийских аборигенов, выдумал своих местных аборигенов у себя под боком. Но нет: это самая настоящая наука, вполне серьезное полевое исследование, сделанное культурным антропологом и журналистом Натальей Конрадовой и двумя фотографами, фотографом-репортером Александром Сориным и фотографом-художником Федором Телковым. Если мари Пермского края были изучены лучше, то марийская диаспора Свердловской области до недавнего времени выпадала из поля зрения ученых. И фотографы — Федор Телков, екатеринбуржец с марийскими корнями, первым начавший снимать поселения мари на Урале, и Александр Сорин, москвич, объездивший всю Россию и пришедший к уральским марийцам от коми-пермяков, — сделали этих невидимых извне людей видимыми. Оба взгляда — мистико-поэтический у Телкова и аналитический у Сорина — замечательно дополняют друг друга. Результаты исследования представляются публике в двух вариантах: как фотокнига с текстом Натальи Конрадовой, выпущенная издательством Treemedia, и как выставка-инсталляция, эстетски выстроенная студией Mel.
Плох тот сегодняшний художник или куратор, кто не пишет в своих стейтментах, пропозалах и сиви, что занят каким-нибудь исследованием. А тут само исследование — десятки экспедиций в Свердловскую область и Пермский край, сотни историй и интервью в аудио- и видеозаписях, тысячи фотографий — принимает такой художественный вид. Вероятно, оттого, что было начато фотографами.
Самое волшебное в «Урал мари» — интонация, лишенная как научной сухости, так и журналистского панибратства, угол зрения по возможности без экзотизации и дистанция, которая, конечно, есть, но она не объективирующая, а уважительная. Нет, исследовательская команда, разумеется, не питает иллюзий относительно того, что в этом слоеном культурном пироге можно выделить некий аутентичный пласт, чтобы очистить его от русификаторского налета Московского царства и Российской империи, православного миссионерства, нормализации советской национальной политики, реконструкций постсоветского национального возрождения, наложившегося на массовое воцерковление и всеобщее увлечение эзотерикой и экстрасенсорикой. Именно слоеность этого пирога представляет здесь главный интерес — когда мертвые просят кормить их не только на Семик, но и на Девятое мая, когда акция «Бессмертный полк» в деревне Верхний Потам приобретает такие черты, что и томские изобретатели этого поминального обряда, и перехвативший инициативу официоз застыли бы в изумлении, или когда карт с тремя высшими образованиями толкует взаимоотношение марийской религии с другими верами в понятных простому человеку терминах «крышевания». Но, бродя, как зачарованный, в священной роще этой выставки-инсталляции, зритель не может не заметить, что культура уральских мари, несмотря на все усилия по возрождению и поддержке, постепенно исчезает — не по чьей-то злой воле, а просто вместе с деревней.