Шрифт:
Откуда взялась эта почти одновременная тяга к тому, чтобы иметь в России какую-нибудь связную и цельную историю, явившаяся в какие-то полгода, — наверное, это действительно было бы неплохо знать или хотя бы предполагать. У меня предположение печальное. Истории нам хочется потому, что история прекратила течение свое — и мы теперь живем на следующих страницах «Истории одного города», где у Салтыкова-Щедрина глуповский градоначальник Василиск Бородавкин рассуждает, почти буквально, кстати, цитируя историка Татищева: «Вору следует трепетать менее, нежели убийце; убийце же менее, нежели безбожному вольнодумцу». В стране, где ничего не происходит, потому что то, что нужно, невозможно, а то, что возможно и исполнимо, даром не сдалось, ибо бесполезно, — тяга к истории действительно должна быть необорима. На Болотной нынче пусто — так пойдем сражаться на Сенатскую, даром оппоненты все в танке — у них всегда и везде помесь Курской дуги и Ледового побоища. Так уже было — в сущности, история, если она не хлеб профессионального историка (а таких мало), всегда есть способ выражения своих мыслей о настоящем картинами прошлого. Мысли о настоящем расползаются, Кромвель и Петр мельтешат перед глазами, меняясь отрубленными головами и прочими частями тела, — и тоска по цельному восприятию настоящего гонит нас к двадцати томам однозначности, к святцам, к единственной истине. Пусть даже и неприятной, но одной. Сколько ж можно неопределенности?
Но обидно не за то, что оппоненты неправы, а за всех нас: мы почему-то думаем, что нас хватит на то, чтобы удержать Россию с ее историей в голове, осознать ее и найти в этом осознании указание, куда ж нам плыть. Между тем мы и сами знаем — это указание получить из прошлого невозможно. Во всяком случае, невозможно создать хотя бы в одной голове такую историю России, из которой будет следовать будущее. Но почему нам кажется, что будущее должно следовать из прошлого?
Да если это и в каком-то смысле так — знаете, в последнее время, наряду с общим и бесполезным желанием что-то такое понять в Смутном времени и нэпе о нас нынешних, у меня есть еще одно развлечение. Смотришь на фотографию — господи, 1919 год, а ведь смеются, и платье в горох, и застенчивы, и серьезны. Или вот мемуары почти обычного человека, 1929 года — а ведь нет у него в голове никакого великого перелома, и в 1946 году у него не послевоенное восстановление на уме, и в 1976 году — не застой. Исторические документы полны такими несообразностями и анахронизмами. А уж рассказы очевидцев почти все состоят из этого нетипичного: в лагере играли в футбол, в плену немец-врач лечил и подкармливал, в обкоме был добрый человек, и в гестапо, и в гетто, а в голод принесли хлеб и рыбу — и мы ели и выжили. Все умерли, а они нет — и мы тоже нет. Разве это не чудесно?
Я хочу поправиться и извиниться. Частные истории не должны, конечно, создавать никакой единой истории России, Москвы, чего угодно. Они ценны, как ценны все настоящие истории, своей нетипичностью. Тем, что они все выбиваются из несуществующего общего ряда, нагло и непричесанно торчат, мешают обобщению, вопят: мы живые, нас возможно снести косой, но нельзя уравнять гребенкой. Истории России в том смысле, в котором ее теперь все хотят иметь, не может существовать, она всегда — ложь. Венедикт Ерофеев писал своему подросшему младенцу, знающему букву «Ю», свои персональные учебники истории России. На них никто не напишет рецензии, поскольку они по прочтении были сожжены автором в печке в тех самых Петушках, куда в жизни он на самом деле доехал. Сначала я думал, что это ужасно, никогда ведь и глазком не взглянуть. А теперь вот думаю: а ведь это хорошо получилось. Ведь нельзя свериться, нельзя перечитать, нельзя следовать написанному. Я бы верил, а разве для того Венедикт Васильевич старался?
И, если мы и хотим от истории какого-то наставления для будущего, я предлагаю только и только такое. Только то по-настоящему случится, чего еще не было, что сопротивляется исторической перспективе и неизбежности, что выдается за края и не поддается классификации, а еще лучше — то, что существует вне существующих концепций, классификаций и перспектив, то, чему не нужны обоснования для существования, то, что прекрасно существует вне всяких обоснований и даже и не догадывается, что оно не обосновано. Такую историю нельзя сформулировать, она никогда не будет единой, правильной и однозначной. Она вообще не в формулировках, их не надо искать никому, кроме тех, кто действительно историк и все это не говорит вам, потому что не считает нужным говорить банальности.
Такой, полагаю, история нам всем и потребна как в настоящем, так и в будущем, а остальное — только приуготовление к ее созданию или же напрасные хлопоты.
№ 13, 12 апреля 2013Позавчера сегодня. Как мы перестали быть собственными современниками
(Мария Степанова, 2014)
Это едва ли не главное русское стихотворение о Первой мировой войне было написано Блоком 1 сентября 1914 года и напечатано три недели спустя, 22 сентября. С публикацией, как ни странно, вышла история: поначалу Блок пред>ложил стихи в кадетскую «Речь», и там ему отказали. Возможно, дело во втором стихотворении, шедшем парой с «Петроградским небом», — «Грешить бесстыдно, беспробудно», где Россию приходится любить «и такой»: вопреки всему. Но интересней предположить, что уже первые читатели (соредакторы Гессен и Милюков) поняли стихи об уходящих на фронт иначе: не так, как их задумывал Блок. Кадеты только что влились в патриотический мейнстрим, либерал Милюков публично пожал в Думе руку черносотенцу Пуришкевичу, и убыточная интеллигентская газета резко сменила курс. От военного текста теперь требовалась полная однозначность. Возможно, Блоку стихи однозначными и казались; вышло по-другому.
Отказ на судьбу стихотворения никак не повлиял, через несколько дней оно было опубликовано в «Русском слове», тогдашней «Ленте. ру» — фабрике новостей с невероятными, в сотни тысяч, тиражами. Это не последний раз, когда Блок печатается в «Русском слове»: в 1915-м там выделят целую полосу для поэмы «Соловьиный сад» — жест беспрецедентный и по тем, и по нынешним временам. Но мне здесь важно скорее вот что: Блок, значит, видел «Петроградское небо» как стихи газетные, написанные в режиме «срочно-в-номер» и в том же темпе имеющие быть прочитанными. Видел, считал важным поскорей напечатать, получил отказ, сразу предложил другому изданию — и отмечал потом в записной книжке: «Мои стихи (2) в „Русском слове“».
У газетных стихов обычно есть простой и грубый смысл, какое-то ура или долой, за или против, которые и заставляют автора идти с ними в места общего пользования — массовой и быстрой публикации. Это своего рода то, что я должен сказать, эквивалент подписи под петицией, попытка перевести слово в дело, пусть и на собственных условиях. Такой жест, от «Речи» до фейсбука, подразумевает две вещи: первая — автор исходит из того, что миру небезразлично его мнение по поводу, вторая — это мнение можно (со всеми неизбежными потерями) перевести на язык плаката «Нет войне». Или «Да войне», что было общим местом внутренней и публичной речи летом 1914 года.