Шрифт:
И все же масштабы "идеократической компоненты" случившегося не следует недооценивать, преуменьшая ее реальную роль в успехе большевизма, который, по словам того же Бердяева, оказался наиболее соответствующим "некоторым исконным русским традициям и русским исканиям универсальной социальной правды, понятой максималистически... Он (большевизм.
– К.М.) показал, как велика власть идеи над человеческой жизнью, если она тотальна и соответствует инстинктам масс" [5].
Неудивительно, что до сих пор, приезжая в Россию, наши западные коллеги изумляются далеким от прагматизма умонастроениям широкой российской общественности, не понимая, как можно вести в годину бедствий абстрактные споры о капитализме, социализме, коммунизме и прочих "измах", с пылом защищать или опровергать идеи "бородатого экономиста", умершего сто с лишним лет тому назад в чужой стране и "ни разу в жизни не видевшего простейшей стиральной машины".
Бывает трудно объяснить коллегам, что "истерический интерес" к отвлеченным идеям в больном, неблагополучном обществе есть результат особого образа жизни, в котором экономический развал и политическая нестабильность могут быть вызваны не вторжением врага или стихийным бедствием, а расхождением теоретических взглядов на способ "наилучшего устройства" общественной жизни.
Такова реальность нашей истории, в которой реформы осуществлялись, как правило, не от "возможности", а от "желания", инициировались людьми, мнившими себя всезнающими и всемогущими. Отсутствие самокритичности, заставляющей с опаской относиться к самым "продуманным" планам мгновенного исцеления страны, сопровождалось у них верой в неограниченную пластичность "социального материала", в претворимость любых благих намерений, подкрепленной силой приказа и твердой решимостью принудить сограждан "стать счастливыми" - научив неумеющих и заставив нежелающих [6].
В результате многие "перестройки" в стране исходили и исходят не из повседневных потребностей жизни, а из пунктов очередной "кабинетной" программы государственного или социального переустройства, которая апробировалась на "живых людях" - независимо от меры их желания участвовать в исторических опытах (связанных, как правило, с одной и той же идеологией "догоняющей модернизации" - стремлением во что бы то ни стало и непременно в кратчайшие сроки "догнать и перегнать" лидеров европейской, а ныне мировой цивилизации).
Конечно, едва ли правильно считать, что "гипертрофия идей" является исключительным и монопольным достоянием российской истории. Она вполне обнаружима и в истории западного мира, который отнюдь не всегда пребывал в фазе "сенсатного" существования (терминология П. Сорокина), связанного с канонами "прагматической рациональности", прекрасно охарактеризованными М. Вебером. Еще несколько веков тому назад нарождающийся культ "здравого смысла", альтернативного максималистским призывам "религиозного долга и феодальной чести", считался достоянием низших слоев общества и вызывал декларативное (хотя далеко не всегда искреннее) презрение со стороны высших сословий.
Более того, со времен кончины средневекового идеационализма западный мир пережил и "жизнетворчество" якобинцев (включавшее в себя введение новой системы летоисчисления, на которое не решились большевики), и ослепление национальной идеей, доведшее Германию до фашизма, и достаточно мощное коммунистическое движение в Европе, и многое другое. И все же, не будет ли правильным признать, что буйство отвлеченных идеологем, опьянение абстрактными, не фундированными в социальной реальности замыслами, которому поддаются как руководители, так и народные массы, редко достигало в Европе привычных нам российских масштабов, способных повлиять на долгосрочные судьбы страны?
Сейчас не время отвечать на этот вопрос, равно как и обсуждать реальные причины деструктивной экспансии "идей" в российской истории. Ниже мы постараемся дать ответ на вопрос является ли она следствием практического неустройства общественной жизни, которое лишает людей твердых жизненных ориентиров и делает падкими на соблазн красивых, пусть и несбыточных обещаний? Или же она восходит к глубинам национального менталитета с его особым интересом к экзистенциальным основам бытия, который соединен с максималистским отношением к повседневной жизни, или (как выражается английский публицист М. Скэммел) своеобразным "комплексом Христа" привычкой судить реальный мир абсолютными критериями идела? Достаточно ли подобных ссылок на "генотип духовности" для понимания российской истории, и если да, то как объяснить серьезные типологические сходства в жизни большевистской России и, скажем, коммунистического Китая с иным типом доминирующего менталитета?
Пока же вернемся к проблеме "полезности" социальной философии. Допустим, что в национальном характере действительно присутствует иммунодефицит к соблазну отвлеченных "мудрствований", столь чуждых прагматичной культуре Запада. Но означает ли это, что мы должны, руководствуясь канонами прагматизма, держать российских студентов подальше от философии общества, согласиться с людьми, которые рассматривают ее как ненужную трату умственных сил и даже "искушение от лукавого", провоцирующее людей на безответственные исторические действия?
Едва ли мы можем принять такую точку зрения, ибо достоинства прагматической рациональности, доминирующей в западном мире, на который нам предлагают безоговорочно равняться, отнюдь не бесспорны.
Если бы речь шла лишь о призыве к человеческому разуму соблюдать осторожность, не переоценивать свои возможности "планирования и переустройства" общественной жизни, помнить о вероятной цене "кабинетных ошибок" - едва ли у прагматизма нашлось бы много противников среди трезвых, умудренных жизненным опытом людей (как не вспомнить в этой связи о "прагматизме" Екатерины Великой, которая в полемике с отцами Просвещения, упрекавшими ее за нерешительность реформ, заметила, что в отличие от своих оппонентов пишет не на бумаге, а на человеческих судьбах).