Шрифт:
– Мой фюрер! – воскликнул он, и складки его расплывшегося лица побагровели. – Мой фюрер, для нас нет ничего невозможного! Мы создадим… Создадим настоящих гигантов, гигантские грузовые планеры и самолеты – наши роскошные “мессершмитты”! Этим займетесь вы, Мильх! Вы их построите, вы покажете, на что способна наша авиация! И по ночам… В лунном свете… В Сталинград потянутся огромные караваны воздушных судов! И мы… Мой фюрер, я лично гарантирую снабжение Шестой армии!
Глубоко за полночь. Фельдфебель Харрас в который раз сидит в блиндаже ротного за скатом; Гузка играет гранд с четырьмя матадорами. Вдруг на лестнице раздаются поспешные шаги, распахивается дверь. Это часовой.
– Господин обер-лейтенант, пойдемте скорей! Там что-то не так!
И исчезает.
– Что может быть не так? – бормочет Гузка. – Тишина и покой… Вернусь – и продолжим!
Он откладывает карты, раздраженно ухнув, затягивает ремень серо-коричневых вельветовых брюк, набрасывает на плечи тулуп, выбирается наружу и поднимается на насыпь. Следом идет фельдфебель. На улице ощутимо холодно, щиплет лицо. Иссиня-черное небо усыпано звездами, далеко над горизонтом повис налитой алый диск растущей луны. На передовой тишина – такая, что даже страшно. Лишь нарастающий и стихающий гул транспортной авиации наполняет морозный воздух.
– Полный порядок! Все мирно! – собирается было развернуться Гузка.
Тут впереди взмывает в небо сигнальная ракета, изящно извиваясь, рассекает тьму и распадается на множество красных искр, которые, на мгновение залив все вокруг приглушенным, точно в фотолаборатории, красным светом, медленно опускаются и гаснут одна за одной.
– Это же наши сигналки, – удивляется Харрас. – С каких это пор ими стреляют русские?
– Мне откуда знать, – бросает лейтенант. Ему скучно; мысли заняты карточной партией. – Какой-нибудь новый хитрый трюк.
Внезапно в ночи возникает луч прожектора и медленно описывает по снежному покрову полукруг. На долю секунды синевато-белый круг выхватывает из темноты силуэты стоящих на насыпи мужчин; те мгновенно ложатся. По-прежнему тихо. Тут Харрас замирает. Этот цирк он уже однажды видел, когда сидел в блиндаже на аэродроме Питомник. Его охватывает ужас. Позабыв о всякой субординации, он принимается трясти командира за рукав.
– Господин обер-лейтенант, они… Они собираются перехватить наши самолеты! Хотят навести их на ложный след и посадить у себя!
– Чума их разбери! – сквозь зубы бормочет Гузка. – А вы правы, черт бы вас подрал! Надо нам… Гм, да что же нам предпринять?
– Стрелять будем!
– Глупости! Они нас сверху не услышат, а задействовать для такого артиллерию нам не дадут.
– Пустим сигналки?
– А из вас хороший сигнальщик?.. Вот то-то же! Что вы им там насигналите?
Гул нарастает. Над ними, постепенно снижаясь, кружит самолет. Вдалеке вновь включается прожектор и замирает, отбрасывая широкий треугольник света на белую гладь. Обер-лейтенант со злости стреляет в воздух из пистолета, хоть в этом и нет никакого смысла. Где-то поодаль раздается пулеметная очередь. Все напрасно! Гигантской черной тенью самолет проносится над головами и уходит в сторону световой полосы, цепляет землю шасси, пару раз подпрыгивает и медленно останавливается в нескольких сотнях метров от насыпи. Во мраке возникают несколько белых фигур и бегут ему навстречу. Вновь раздается очередь.
– Отставить! – кричит Гузка. – Стреляете по своим!
Из кабины выкарабкиваются летчики, их окружает пехота. Ничто не возмущает спокойствия. Внезапно луч прожектора гаснет, и на них тут же обрушивается град артиллерийских снарядов, заставляя штабных попрятаться обратно в блиндаж.
Снабжение день ото дня становилось все хуже, что не преминуло сказаться на общем настрое. Несмотря на огромные потери, грузовые самолеты взмывали в воздух при первой возможности, будь то день или ночь, однако до осажденных доходила дай бог четверть необходимого минимума в 300 тонн. Из сугробов на обочинах проступала кровь околевших лошадей, словно тех терзали хищники. Околачивавшихся поблизости румын и русских “добровольных помощников” с голодухи простыл и след. Постепенно исчезли бродившие вокруг лагеря кошки и собаки. Лакош ни на секунду не упускал из виду погрузневшую Сенту, с каждым днем становившуюся все толще и притягивавшую к себе жадные взгляды отощалых солдат. Ему было стыдно перед собой за то, что он так бездумно привязался к собаке, делил с ней жидкий суп, которым нельзя было наесться и одному, и часами рыскал в поисках костей. Оставаясь один, он не раз говорил себе: “Довольно, пора избавиться от скотины!” Но стоило ему взглянуть псу в карие глаза, лучившиеся благодарностью и доверием, как сердце его таяло, он гладил бульдожку по кривой морде, трепал коричневые бока и бормотал, обращаясь не столько к Сенте, сколько к самому себе:
– Нас не разлучить, старушка. Ведь никого у нас с тобой больше нет, так? Не бойся, не бойся. Ты же не виновата в том, что нас сюда занесло, что кругом война… Уж по крайней мере ты точно не виновата!
Перебои с продовольствием ощутимее всего сказались на штабе дивизии – своих запасов у офицеров не было вовсе. Одна буханка на шестерых… Одна на четырнадцать, затем уже на двадцать человек… Сто грамм на человека, весь дневной рацион – один ломоть! К нему 30 граммов жирной тушенки и на обед, а изредка и на ужин слегка загущенный гречкой суп на воде.
– Господи боже, – повторял Гайбель, – я бы в жизни не поверил, что на таком можно прожить!
С тихим ужасом думал он о том, как шла бы у него торговля, если б в Германии и впрямь когда-нибудь установили подобный рацион. Толстые, здоровые щеки его пока лишь немного опали, но каждую ночь во сне он цапался с женой, которая силком оттаскивала его от хранящихся в лавке деликатесов.
Зондерфюрер Фрёлих довел умение делить хлеб до совершенства. Каждое утро дележ превращался в торжественную церемонию: затаив дыхание, обитатели блиндажа наблюдали за тем, как он, прищурив левый глаз и сосредоточенно поглядывая на оставшуюся часть буханки по одну сторону отточенного ножа, с хирургической точностью нарезал ломти.