Шрифт:
Значит, и его болезнь, и его неминуемый отъезд за границу, и его столь же неминуемая смерть -- закономерны. Можно сомневаться в существовании того, кто эти высшие законы устанавливает, но не признавать их нельзя, и нельзя им не подчиняться.
Чехов подчинялся. Именно тогда сказал он писателю Телешову: "Прощайте. Еду умирать".
Телешов зашел к нему буквально накануне отъезда, 2 июня. Он знал, в каком состоянии Чехов, и не хотел беспокоить его, оставил лишь прощальную записку, но его догнали на лестнице и велели вернуться. Телешов подчинился.
"Хотя я и был подготовлен к тому, что увижу, но то, что я увидел, превосходило все мои ожидания, самые мрачные. На диване, обложенный подушками, не то в пальто, не то в халате, с пледом на ногах, сидел тоненький, как будто маленький человек с узкими плечами, с узким бескровным лицом -- до того был худ, изнурен и неузнаваем Антон Павлович".
Но сам он гостя узнал сразу -- голова его оставалась ясной до последнего мгновения. Протянул "слабую восковую руку", посмотрел "ласковыми, но уже не улыбающимися глазами" и произнес: "Завтра уезжаю. Прощайте. Еду умирать".
Телешов оговаривается, что Чехов произнес "другое, не это слово, более жесткое, чем умирать", но ему не хотелось бы повторять его. Значит, было некое непривычное для Чехова внутреннее ожесточение. Была обида. Или, может быть, досада -- досада на то, что он вынужден подчиняться.
Подчиняться кому? Року? Врачам? Близким?
Кстати, о близких. В написанном в 1897 году рассказе "Мужики" содержится страшное наблюдение: "Когда в семье есть больной, который болеет уже давно и безнадежно, то бывают такие тяжкие минуты, когда все близкие робко, тайно, в глубине души желают его смерти".
Здесь вроде бы никто не желал, свидетельств таких, во всяком случае, нет, но почему, почему уехал в таком состоянии за границу? Первый же врач, который осмотрел его там, пожал плечами и, не проронив ни слова, вышел. Но и без слов было понятно: таких за границу не возят. Почему уехал?
Тем же вопросом мучился Бунин и в конце концов ответил на него следующим образом: "Не хотел, чтобы его семья присутствовала при его смерти".
Лишь в последний день мая, 31-го числа, вышел из дома. "Представь, --писал он в Ялту сестре, -- сегодня я только в первый раз надевал калоши и сюртук, все же время до этого лежал или бродил в халате и туфлях..." На другой день, 1 июня, вышел снова, "шажком на резиночках прокатились по Тверскому бульвару", -- с удовлетворением пишет Ольга Леонардовна, не понимая, -- по-видимому, не понимая, -- что ее муж прощается с Москвой.
Москва этого не заметила. Москва будет прощаться с ним месяцем позже, когда из-за границы доставят с телом гроб...
С Николаевского вокзала его на руках несли к Новодевичьему кладбищу. "Несметные толпы народа сопровождали гроб, причем на тех улицах, по которым его несли, было прекращено движение трамваев и экипажей, и вливающиеся в них другие улицы и переулки были перетянуты канатами". Так вспоминает этот день 9 июля брат писателя Михаил, тоже литератор. С благодарностью говорит он о студенческой молодежи, которая, "взявшись за руки и составив таким образом колоссальный хоровод в диаметре никак не менее полуверсты, охраняла кортеж от многих тысяч сопровождавших, желавших поближе протиснуться к гробу".
Так провожала Москва Чехова. Мертвого Чехова... А отъезд живого почти не заметила. Даже Станиславский не приехал на вокзал, прислал вместо себя жену с запиской, в которой сослался на нездоровье. "Мне не придется Вас проводить, и я очень грущу об этом".
В Берлин прибыли благополучно, остановились в гостинице "Савой". В первом же письме из Берлина он пишет, что чувствует себя великолепно: "...ест за десятерых, спит чудесно и вообще живет недурно". Но врач, который осмотрел его там, знаменитый профессор Эвальд, лишь, напомним, пожал плечами. Это обескуражило Чехова. "Нельзя забыть мягкой, снисходительной, как бы сконфуженной и растерянной улыбки Антона Павловича, -- писала по горячим следам Книппер-Чехова.
– - Это должно было произвести удручающее впечатление".
Тем не менее чеховские письма из-за границы полны оптимизма и бодрости. "Я выздоравливаю или даже уже выздоровел... начинаю полнеть и уже целый день на ногах, не лежу". Правда, писано это сестре Марии накануне визита профессора Эвальда, но и после визита в письмах звучит тот же бравурный тон. Чехов будто заклинает кого-то... Не себя ли самого? Даже фланелевый костюм себе заказал. "...Я еще не нагулялся", -- вырывается у него в письме к сестре.
"Предсмертные письма Чехова -- вот что внушило мне на днях действительно ночной ужас, -- признался Блок в записной книжке в марте 1916 года. И добавил: -- Это больше действует, чем уход Толстого".
О Чехове он думал давно, думал много, напряженно и пристрастно. В небольшой статье "Душа писателя", написанной в 1909 году, говорится о "всеобщей душе", дуновения которой современным писателям не дано услышать, и уточняется: "Последним слышавшим был, кажется, Чехов". Опять-таки не Толстой, переживший своего младшего современника на шесть лет, а Чехов... А двумя месяцами позже пишет матери, что, в отличие от других писателей, "Чехова принял всего, как он есть, в пантеон своей души".