Шрифт:
Однако при здешней системе, конечно, как бы мы ни работали, ничего не заработаешь. Но нас ротный выручает. Наверное, вся его получка уходит. В остальном выручаем мы его. Выработка в роте более 100% нормы. А его за это по головке гладят. Живем в полном согласии… Как видишь, все идет отлично. Плохо одно – местность. Голые сопки и военный городок. Жены офицеров и дети.
Гражданских видим очень мало. Но, кажется, служить здесь недолго, скоро переедем…”
Так Шурка писал из Забайкалья в конце лета 67-го года. Уточню: в кафе “Молодежное” на Горького в те годы работал рок-клуб, и это было единственное в Москве место, где всякий вечер можно было легально слушать живую, имитировавшую “западную” поп-музыку.
Наряду с понятной юношеской бравадой в этом письме есть следы и ненаигранной эйфории: наверное, Шурка и вправду вздохнул вольней, избавившись – пусть на время – от своих восемнадцатилетних проблем. Кажется, он уже устал в одиночку нести груз собственной свободы – очень понятное ощущение юного человека,- и странным образом армейские порядки поначалу пришлись по нему. Заканчивается это письмо так: “Кстати, как там Неля? Ты ей не звонил случайно? Если не звонил, то позвони.
Ее телефон Б-3-78-78. Скажи, чтобы зашла на почту за письмом. Я ей написал. Это единственное тебе поручение, я знаю, как ты неохотно их исполняешь…” Дальше идут приветы моим приятелям, которых он знал: уже через несколько месяцев передавать приветы кому бы то ни было Шурка прекратит.
Письма, судя по аккуратно проставленным датам, в первый год он писал мне часто и регулярно – по три в месяц. Писал на ученических тетрадочных страничках то в клетку, то в линейку, пару раз на листочках, вырванных из блокнота, причем без орфографических ошибок и без единой помарки. “Многоуважаемый
Николай Юрьевич! Наконец-то ты вступил в пору юношества, поскольку сокрушаешься о потерянном веселом отрочестве”,- так начинается одно из следующих писем. Писано оно через полтора месяца после того, как мне исполнилось шестнадцать и я заканчивал девятый класс. Трудно теперь сказать, что я сообщал тогда Шурке, но, видимо, милицейская церемония получения паспорта произвела на меня не самое обнадеживающее впечатление.
“Тебе московские девочки кажутся потрепанными, а у меня даже таких нет”,- читаю дальше. Быть может, я в своем письме предпринимал неуклюжие попытки утешить его: мол, немногого ты лишился. “Офицерские дочки напуганы солдатами до смерти, ну а об офицерских женах и мечтать не приходится”. Впрочем, письмо выдержано в победных тонах: “Сейчас вечер, а утром из окна вагона я крикну: “В гробу я видел это Забайкалье, постараюсь больше сюда не возвращаться. Дранг на Европу, господа удавы!”
Представь себе: еду под Горький учиться на командира взвода.
После окончания пришьют лычки и будет не военный строитель рядовой, а сержант Щикачев. К тому же я буду на должности лейтенанта…” Замечательно все-таки Шурка боролся с судьбой, достойно неся ее бремя и ни в коем случае не позволяя себе жаловаться. Впрочем, тогда, похоже, ему и впрямь удавалось смотреть в будущее без боязни и весело. Забегая вперед, скажу, что по окончании сержантской школы его вернут-таки служить за
Байкал… К этому письму есть постскриптум: “Неле можешь не звонить, если еще не позвонил”. По-видимому, Шуркино письмо не произвело на нее желаемого впечатления,- уверен, что такое же, как я, задание снестись с Нелей получила и старшая сестра Таня,
Шуркина конфидентка, а заделаться подругой, ждущей домой солдата, Неля не пожелала… Кстати, в письмах он подписывался всегда – “Саша”, видно, домашнее “Шура” казалось ему недостаточно мужественным.
“Получил письмо от старых приятелей по техникуму. Пишут, что уже окончили, обмыли и половина успела пережениться. Вот уж никогда не думал, что эти дети – в душе, конечно,- способны к совместной жизни с женщинами. Здорово я им завидую, Коля. И в то же время рад, что у меня такой тернистый, зигзагообразный путь в жизни.
Мне кажется, что когда я чего-нибудь добьюсь, а это уж точно, я в десять, в сотни раз испытаю радости больше, нежели они. Ведь вот кончили они техникум, пошли на работу, на которой им придется почти всем провести, может, всю жизнь, ничего в этой жизни не увидев и не поняв…” И тут важное: “Я говорю о главном
– об отвращении к физическому труду…” Далее идут пространные туристические рекомендации, как устроить в зимнем снегу ночлег под тентом, как разводить костер, какую яму выкопать, приведены даже какие-то схемы. Это простодушие могло бы вызвать улыбку, но читать все это теперь грустно: Шурка погиб, ничего не добившись, если вообще словосочетания из ряда “такой-то состоялся”, “не зря прожил жизнь”, “нашел себя” что-нибудь означают перед лицом
Творца, если, конечно, иметь в виду не протестантского, но нашего русского Бога.
Шурка был лишен какого-либо выраженного индивидуального таланта или прозорливого ума, и дар его был в другом – нести родовое знание, сохранять честь и собственное достоинство, хоть он это свое призвание, быть может, до конца не осознавал. За долгие годы нашей близости, впрочем, эта тема звучала-таки в нем исподволь, приглушенно и неявно – и то сказать, некому было ему ее преподать, о своем дворянстве взрослые тогда и вспоминать боялись, и в нем лишь отдавался эхом идущий от многих поколений предков далекий зов. “Что я думаю о своей военной жизни? Она сплошь состоит из ожидания лучших времен, а вот когда они настанут – понятия не имею. Ты, наверное, помнишь, что образ жизни я всегда вел довольно замкнутый. Это объяснялось тем, что я сберегал свою нервную энергию для настоящей жизни. Ты не думай, настоящая жизнь еще не началась, и пребывание в армии для меня ничем не отличается от гражданской жизни. Единственное изменение произошло в отношениях с людьми. Раньше я никому не был подчинен – кроме сознания долга…” Странное откровение, о каком долге он говорил, уж не об этом ли своем дворянском призвании? Во всяком случае, речь шла о стержне личности, а он, безусловно, в нем был…