Шрифт:
В отличие от мамы, которая не могла получить высшего образования, потому что, как дочь священника и казачка, входила в значительный процент населения бывшей Российской Империи, которых большевики лишили прав. Отец же до войны был студентом не то ростовского музыкального училища, не то консерватории. После Сталинской Конституции 1935 года все ограничения на образование и трудоустройство для лиц непролетарского происхождения были формально сняты. Казакам было вменено в обязанность: носить лампасы и т. д. Но к этому времени от 4,4 миллионного казачьего населения России мало что осталось, а те, что остались, не верили в благодеяния, исходившие от властей.
Однако, отец учился. У него был красивый бас – сильно напоминавший бас Реброва. Я слышал отцовский голос у бабушки Дарьи – матери отца – на пластинке, а вот самого отца никогда не видел. Он исчез в колоннах шрафников, после победы над Германией и над Империалистической Японией. После смерти мамы, я нашел у нее под подушкой два отцовских письма. « Я так виноват перед вами, но мальчика нужно было кормить, а как вы там без меня…Я уже не харкаю кровью и меня расконвоировали… По Кенигсбергу ходим вольно, в цивильном…Говорят, вернут награды и отпустят домой… Ради Бога, пришлите фотографии, я забываю ваши лица…Ради Бога,…»
По воспоминаниям тех, кто его знал на фронте, он был человеком ледяной храбрости. Немцы на его глазах убили деда, и потому он был беспощаден и не ценил ни свою жизнь, ни чужую. Мама говорила, что «личный счет» его был более семидесяти…
Даже если списать половину на фантазию писарей, все равно получается страшная цифра. Кроме того, начав войну добровольцем кавалеристом, он закончил ее артиллерийским разведчиком – то есть наводил огонь тяжелой артиллерии, находясь в боевых порядках противника видел результаты …
Это не прошло ему даром. Когда его везли из взятого Берлина на Дальний Восток, через Ленинград, он забежал к нам, повидать меня, потому что я уже родился. И когда мама, по старинному казачьему обычаю, протянула ему меня, (чтобы он трижды поднес меня к иконе со словами «мой сын, мой род, моя кровь» – что считалось официальным признанием отцовства даже если в семье рождался негр), он вдруг отшатнулся с криком – «Погодите! Испачкаю!». Ему показалось, что он в крови, и может меня замарать. Через мгновение он опомнился, но обряд не удался, и я вырастал, помня странный рассказ бабушки о том, что отец не смог взять меня на руки. «Потому что кровь, даже кровь врагов, пролитая по всей справедливости, при соблюдении всех законов воинской чести, «вопиет от земли» и сжигает пролившего ее, ибо сказано: «Не убий!»
В детстве мне часто снился человек, в белой гимнастерке, с огромным, будто фартук, пятном крови на груди, который меня жалел… Но, там , во сне, я никогда не мог рассмотреть его лицо.
Самое первое впечатление детства – страшный бабушкин крик и ревущий примус, который ползет на меня по накренившейся столешнице. Я тогда, наверное, почувствовал дыхание смерти. Разумеется, все можно объяснить тем, что про этот случай мне многократно рассказывала бабушка: как она испугалась, когда я, едва вставший на ноги десятимесячный ползун, повис на краю стола и накренил незакрепленную столешницу. Но почему же, когда сердце мое зашлось от страха на учениях, где пехоту обкатывали танками, в какую то долю секунды я вдруг ясно увидел гудящий примус и гладкое латунное дно его, и торчащую сбоку, похожую на шприц, шляпку насоса. Это было так похоже на днище танка, наползавшего во весь край окопа.
Когда мне было лет пять, я разгуливал по трамвайным путям подкладывал гвозди на гладкие блестящие рельсины и срывался скорее поднимать их, расплющенные и горячие, когда трамвай проходил. Старшие мальчики говорили со страхом, что если на высокий, похожий в верхней части на шляпку гриба, рельс положить железнодорожный костыль, то трамвай сойдет с путей, а родителей, положившего костыль, посадят в тюрьму.
И вот, когда мы разложили на рельсе гвозди и уселись на травяном откосе, похихикивая от сознания, что делаем нечто опасное, запретное и потому особенно привлекательное, я вдруг увидел, что чуть поодаль от наших гвоздей, на белой сверкающей накатанной полосе лежит черный костыль…
Трамвай разболтанный и дребезжащий, качаясь, выкатывался из за поворота, уже виднелась лампочка в его застекленном пупе – фаре и вагоновожатый, растопыривший руки: левую – на ручку, похожую на ручку мясорубки, правую – на штурвал тормозного колеса. Я съехал вниз на скользких подошвах сандалий, с отрезанными носами – ноги росли быстрее, чем снашивалась подошва – столкнул костыль и лег ничком между рельсов. Трамвай прокатился надо мною. Мне стало очень холодно.
Я помню, как сбегались и кричали люди, как плакала мама. Свистел, невесть откуда взявшийся, милиционер. Я держался за мамину руку изо всех сил, и радовался, что трамвай не сошел с рельсов, и маму не посадят.
Как же так! Ведь надо же! – кричали вокруг.
Но мы с бабушкой знали, что меня спас мой Ангел Хранитель, как спасал он меня много раз и потом, когда, например , я уронил свою драгоценную, почти что настоящую, бескозырку с ленточками и надписью «моряк», и она покатилась – покатилась под горку к реке, а я за ней. По самой доске мостков, и я за ней, конечно. И там она остановилась, покачалась и превратилась из черного колеса в блин, на самом краешке замшелой трухлявой доски. И я, качаясь на зыбких мостках, прошел над мутной водой, стремительно несущейся под скользкими досками, и достал ее, на глазах у обмершей бабушки, на которую напал столбняк. Справедливо, хотя и в шутку, сказано: "мужчина – это мальчик, которому кдалось выжить в детстве"