Шрифт:
Мы с Мартином были одного роста. Он приседал, обхватывал меня за бедра и поднимал вверх. Он мог удерживать меня в воздухе почти целую минуту, я едва дотягивалась до земли носочками. Когда Мартин поднимал меня во второй раз, я сказала:
— Моя бабушка сегодня видела во сне окапи.
Я смотрела сверху на пробор Мартина — его отец расчесывал ему волосы мокрой расческой, и некоторые прядки оставались еще темными от влаги.
Рот Мартина был на уровне моего пупка.
— И что, теперь кто-то умрет? — спросил он мне в пуловер.
Может, твой отец как раз и умрет, подумала я, но, конечно, не сказала этого, потому что отцам нельзя умирать, даже самым плохим. Мартин поставил меня на землю и выдохнул.
— И ты в это веришь? — спросил он.
— Нет, — сказала я, и бело-красная сигнальная табличка у путей вдруг вывалилась из своего крепления и с дребезгом упала на рельсы.
— Ветер-то какой сегодня, — сказал Мартин, хотя не было никакого ветра.
Когда мы с Мартином были уже в поезде, Сельма все-таки рассказала по телефону своей золовке Эльсбет, что видела во сне окапи. Правда, она строго-настрого наказала Эльсбет больше никому не говорить, и Эльсбет тут же позвонила жене бургомистра, собственно, всего лишь насчет планирования предстоящего майского праздника, но когда жена бургомистра спросила: «Ну а что еще нового?» — тут наказ Сельмы молчать про сон моментально развязался на языке Эльсбет, и потом об этом сне знала уже вся деревня.
Слух разлетелся так быстро, что мы с Мартином еще не успели доехать до школы, как все уже всё знали.
Поездка на электричке длилась пятнадцать минут, остановок на этом перегоне не было. С начала нашей учебы в школе мы играли в одну и ту же игру: становились в тамбуре друг против друга, каждый спиной к своей двери, и Мартин закрывал глаза. Я смотрела в окно за его спиной. В первом классе я перечисляла Мартину, что видела позади него, а он пытался все это запомнить. Нам все удалось, и во втором классе я уже ничего больше не перечисляла, а Мартин, стоя спиной к окну и закрыв глаза, мог назвать почти все, что я как раз видела за его запотевшим окном.
— Проволочный завод, — говорил он ровно в тот момент, когда мы проезжали мимо проволочного завода. — А теперь поле. Выгон. Хутор сумасшедшего Хасселя. Луг. Лес. Лес. Охотничья вышка номер один. Поле. Луг. Лес. Выгон, выгон. Шинная фабрика. Деревня. Выгон. Поле. Охотничья вышка номер два. Лесной участок. Подворье. Поле. Лес. Охотничья вышка номер три. Деревня.
Поначалу Мартин еще ошибался, он говорил «луг», когда там было поле, или недостаточно быстро угадывал ландшафт, когда поезд посередине пути ускорялся. Но скоро он верно называл уже все точки и говорил «поле», когда я видела поле, и говорил «крестьянский двор», когда мы проносились мимо крестьянского двора.
Теперь, в четвертом классе, Мартин мог назвать все безошибочно, с правильными промежутками, хоть вперед, хоть назад. Зимой, когда снег покрывал поля и луга, делая их неразличимыми, Мартин все равно называл неровную белую поверхность, мимо которой мы мчались, тем, чем она была: поле, луг, лес, выгон, выгон.
Наши деревенские, если не считать золовку Сельмы Эльсбет, были в основном не суеверны. Они беспечно делали все то, что суеверным делать было ни в коем случае нельзя: расслабленно сидели под настенными часами, хотя у суеверных от этого можно умереть, спали головой к дверям, тогда как у суеверных это означает, что скоро тебя вынесут через эту дверь ногами вперед. Они вывешивали белье сушиться между Рождеством и Новым годом, что у суеверных, как предостерегала Эльсбет, равносильно самоубийству или пособничеству в кровопролитии. Они не пугались, если ночью кричала сова, если лошадь в стойле сильно потела, если собака ночью скулила с опущенной при этом головой.
Но сон Сельмы обладал силой факта. Если ей во сне явится окапи, то в жизни появится смерть; и все делали вид, будто она явилась откуда ни возьмись, подкралась незаметно, будто она не была уже с самого начала в доле, всегда в неотдаленной близости, как крестная, которая всю жизнь напоминает о себе небольшими знаками внимания.
Наши деревенские встревожились, это было видно по ним, даже если они по большей части старались не показывать виду. В это утро, через несколько часов после сна Сельмы, люди двигались по деревне так, будто на всех дорогах их подстерегала гололедица, и не только на улице, но и в домах, гололедица на кухнях и в гостиных. Они двигались так, будто собственные тела были им чужие, будто у них воспалились все суставы и даже те предметы, которыми они орудовали, могли у них в руках воспламениться. Целый день они опасались за собственную жизнь и, насколько возможно, за жизнь других. Они то и дело оглядывались, не изготовился ли кто на них напрыгнуть с кровожадным намерением; кто-то, потерявший рассудок, после чего ему уже нечего было терять; и потом они быстро переводили взгляд перед собой, потому что кто-нибудь безрассудный мог атаковать их и фронтально. Они смотрели вверх, чтобы исключить падающую с крыши черепицу, ветку дерева или дорожный светильник. Они избегали животных, потому что из тех, как они считали, это могло прорваться скорее, чем из человека. Они обходили подальше самую миролюбивую корову — а вдруг она сегодня выйдет из себя, они сторонились собак, даже старых, которые уже едва стояли на ногах, — а вдруг и им взбредет на ум вцепиться в глотку человеку. В такие дни возможно все, и одряхлевшая такса перекусит горло, уж не намного это и нелепей, чем окапи.
Все были в тревоге, но не в ужасе, за исключением Фридхельма, брата местного лавочника, потому что для ужаса, как правило, требовалась уверенность. Фридхельм был так напуган, будто окапи во сне шепнул Сельме на ухо его имя. Он убежал чуть не с криком, дрожа и спотыкаясь, в лес и бродил там, пока его не изловил оптик и не привел к моему отцу. Отец был врач и поставил Фридхельму укол, который сделал его таким счастливым, что Фридхельм остаток дня ходил по деревне, пританцовывая, напевая «О прекрасный Вестервальд» и действуя всем на нервы.
Наши деревенские не доверяли своему сердцу, которое не привыкло к такому вниманию и поэтому стучало подозрительно учащенно. Они вспомнили, что при начинающемся инфаркте свербит в руке от плеча до кончиков пальцев, но не вспомнили, в какой, поэтому у всех деревенских зудело в обеих руках. Они не могли больше положиться на свое душевное состояние, которое тоже не было приучено к такому вниманию и от испуга тоже колотилось. Садясь за руль, беря в руки навозные вилы или снимая с плиты кастрюлю кипящей воды, они прислушивались к себе: не лишаются ли в этот момент рассудка, не прорывается ли изнутри неуправляемое отчаяние, а с ним и потребность дать полный газ и въехать в дерево, напороться на вилы или опрокинуть на себя кипяток. Или жажда — пусть не себя, но того, кто подвернется под горячую руку, соседа, деверя, жену — обварить кипятком, задавить или насадить на вилы.