Шрифт:
Все, что ему хотелось понять про мать и Костю, он обычно выяснял за вечерним чаем. Ровно в восемь он выходил из кабинета, потягивался, шел на кухню, где уже суетилась мать, и говорил всегда одну и ту же фразу, Костя про себя называл ее вечерней молитвой: «Вечер добрый, голубушка. Я бы не отказался от стакана крепкого чаю. С каплей коньяка, если позволишь, адмиральский час пробил».
Мать улыбалась, прекрасно понимая, что ни ее позволения, ни даже ее согласия не требовалось, доставала из шкафа длинную прозрачную бутылку, ставила на стол рядом с тончайшего стекла стаканом в красивом серебряном подстаканнике. В стакане, в кирпично-красной густоте, желтой лодочкой плавала долька лимона, обязательно долька, а не кружок. Отец делал первый бесшумный глоток – удостовериться, что чай достаточно крепок и горяч, отвинчивал пробку на бутылке, наливал ложечку темно-коричневой с золотистым отливом влаги, медленно, священнодействуя, опускал ее в чай, помешивал, потом так же медленно, давая каплям стечь в стакан, вынимал ложечку, делал еще один глоток, откидывался на спинку стула и спрашивал Костю: «Ну-с, чем мы можем сегодня похвастаться, молодой человек?»
В прошлом году, когда Костя болел корью и три дня лежал в темной комнате не выходя, он подсчитал от скуки: если отец начал задавать этот вопрос десять лет назад, когда Косте исполнилось пять, то он задал его уже 3563 раза. Можно было привыкнуть, но Костя так и не привык и подходящего, всегда годного ответа не нашел.
Третий день шестидневки был Костин любимый день: по третьим дням отец ездил в институт на семинары, и можно было приглашать домой друзей, не есть обед из трех блюд и не разговаривать шепотом. По третьим дням он влетал в квартиру, беззаботно-громко хлопая дверью, швырял на пол сумку и бежал в кухню, на ходу сбрасывая ботинки. Если мать была дома, она выходила из комнаты и тоже шла на кухню, они ели обед не как положено, а как попало, закусывали компот холодными котлетами, а суп – свежей французской булкой, недавно переименованной в городскую, и болтали обо всем на свете. Только об отце они никогда не говорили – слишком это было больно и трудно. После обеда, наскоро сполоснув тарелки, мать вела Костю в свою комнату, показывала сделанное за неделю.
Когда ее публично называли художником, мать смущалась и краснела, но наедине с Костей она расслаблялась, раскладывала на столе работы, терпеливо ждала, пока он разглядывал крошечные филигранные пейзажи и натюрморты, потом спрашивала: «Ну?» – и видно было, как ждет она Костиной оценки, как важна ей эта оценка.
Иногда они рисовали вдвоем, мать за столом, Костя у мольберта, иногда Костя просто сидел и смотрел, как рисует мать, поражался отточенности, абсолютной выверенности ее движений, лаконичности крошечных мазков – на маленьком, с Костину ладонь, куске картона или пергамента она умела разместить такое количество людей, зверей, цветов и птиц, прорисованных с такой хирургической тщательностью, что Костя иногда думал, что в ее очки вмонтирован микроскоп.
Мать была близорука, но очки надевала, только когда рисовала, утверждая с улыбкой, что в очках мир делается слишком точен и не остается места для фантазии.
Фантазировать она любила и умела: в нижнем ящике Костиного письменного стола лежали двенадцать крошечных самодельных книг про приключения жеребенка Котильона, матерью сочиненные и ею же проиллюстрированные так ярко и весело, что лет до восьми это были любимые Костины книжки. Котильон рос вместе с Костей, учился бегать и прыгать, удирал из конюшни, путешествовал по усадьбе, ходил в ночное, его готовили к скачкам, потому что его отец был чемпионом и все ждали, что Котильон станет чемпионом тоже. Мама иногда называла Костю Котильоном, и жеребенок ощущался как названный брат, тот брат, иметь которого всегда хотелось, но которого не было.
Раньше книжки стояли на полке над кроватью, потом Костя убрал их в стол: ему казалось, что приходящие в гости одноклассники обращаются с книжками чересчур небрежно.
Отец их любви к рисованию не одобрял, хотя никогда не говорил об этом вслух. Эта странная скрытая нелюбовь занимала Костю так сильно, что он набрался смелости и как-то спросил отца: почему?
– Видишь ли, Константин, – медленно сказал отец, всегда звавший Костю только полным именем, – я считаю, что человек должен заниматься тем, что получается у него лучше всего. Так он может максимально реализовать себя и внести наибольший общественный вклад.
– А что у мамы получается лучше всего? – спросил Костя.
– Твоя мама и по характеру, и по темпераменту очень домашний человек. Любить своих близких, заботиться о них – ее истинное призвание.
– А если она будет рисовать, разве от этого она станет меньше нас любить?
Отец поморщился, но его собственное железное правило, неоднократно повторяемое, утверждало, что на каждый Костин вопрос должен быть дан честный ответ.
– Когда человек начинает что-то делать и ему кажется, что у него получается, то ему хочется продолжения, большего, лучшего. Сначала человек рисует, поет, пишет для себя, потом для друзей, потом ему хочется на сцену или на выставку.
– И что в этом плохого?
– От такого дилетантизма страдает главное дело его жизни. То, которое лучше всего получается. То, на котором должны быть сосредоточены все его душевные силы.
– Но ведь необязательно на выставку, можно так всегда – для себя.
– Представь, что я буду заниматься физикой для себя. Сидеть и писать в тетрадки свои теории, обсуждать их сам с собой или с друзьями. Согласись, это смешно. Так почему же в других областях не смешно? Только потому, мой милый, что там более размытые критерии профессионализма.
Костя промолчал, отец постоял еще немного и вернулся в кабинет, явно довольный тем, что нашел убедительный аргумент. Но рисовать Костя не перестал, просто никогда больше не делал этого при отце.
Матери его рисунки нравились, она собирала их в отдельную папку, на которую приклеила одну из своих миниатюр: большую красную букву «К», всю в затейливых завитушках, арабесках, орнаментах, на светлом, почти белом фоне.
– Что ты будешь с ними делать? – спросил Костя.
– Отдам тебе. Когда тебе будет лет сорок, посмотреть на них будет очень любопытно.