Шрифт:
– Мы сидим смирно… Это у вас в Москве чуть что – набат… Значит, было за что стрельцов по стенам вешать, народ пугать… Не о том речь, посадский… Вы, дорогие, удивляетесь, почему к Москве подвозу нет? И не ждите… Хуже будет… Сегодня – и смех и грех… Привез я соленой рыбки бочку… Для себя солил, но провоняла. Стал на базар, – еще, думаю, побьют за эту вонищу, – в час, в два все расхватали… Нет, Москва сейчас – место погиблое.
– Ох, верно! – Иконописец всхлипнул.
Мужик поглядел на него и – деловито:
– Указ: к масленой стрельцов со стен поснимать, вывезти за город. А их тысяч восемь. Хорошо. А где подводы? Значит, опять мужик отдувайся? А посады на что? Обяжи конной повинностью посады.
Мягкие щеки посадского задрожали. Укоризненно покивал мужику:
– Эх ты, пахарь… Ты бы походил зиму-то мимо стен. Метелью подхватит, начнут качаться. Довольно с нас и этого страха.
– Конечно, их легче бы сразу похоронить, – сказал мужик. – В прощеное воскресенье привезли мы восемнадцать возов, не успели расшпилить – налетают солдаты: «Опоражнивай воза!» – «Как? Зачем?» – «Не разговаривай». Грозят шпагами, переворачивают сани. Грибов мелких привез бочку, – опрокинули, дьяволы. «Ступай, кричат, к Варварским воротам…» А у Варварских ворот навалено стрельцов сотни три… «Грузи, такой-сякой…» Не евши, не пивши, лошадей не кормили, повозили этих мертвецов до ночи… Вернулись на деревню, – в глаза своим смотреть стыдно.
К столу подошел незнакомый человек. Стукнув донышком, поставил штоф.
– На дураках воду возят, – сказал. Смело сел. Из штофа налил всем. Подмигнул гулящим глазом: – Бывайте здоровеньки. – Не вытирая усов, стал грызть чесночную головку. Лицо дубленое, горячее, сиво-пегая борода в кудряшках.
Подслеповатый мужик осторожно принял от него стаканчик:
– Мужик – дурак, дурак, знаешь, – мужик понимает… (Взвесил в руке стаканчик, выпил, хорошо крякнул.) Нет, дорогие мои… (Потянулся за чесночной головкой.) Утресь – видели – обоз пошел в Воронеж? Третью шкуру с мужика дерут. Оброчные – плати, по кабальным – плати, кормовые боярину – дай, повытошные в казну – плати, мостовые – плати, на базар выехал – плати…
Пегобородый разинул зубастый рот, захохотал. Мужик пресекся, – шмыгнул.
– Ладно… Теперь – лошадей давай под царский обоз. Да еще сухари с нас тянут… Нет, дорогие мои… В деревнях посчитайте, – сколько жилых-то дворов осталось? Остальные где? Ищите… Ныне наготове бежать мало не все. Мужик – дурак, покуда сыт. А уж если вы так, из-под задницы последнее тянуть… (Взялся за бородку, поклонился.) Мужик лапти переобул и па-ашел куда ему надо.
– На север. На озера… В пустыни! – Иконописец придвинулся к нему, вжегся темными глазами.
Мужик отстранил: «Помолчи!» Посадский, оглянувшись, навалился грудью на стол.
– Ребята, – зашептал, – действительно, многие пугаются, уходят за Бело-озеро, на Вол-озеро, на Матка-озеро, на Выг-озеро… Там тихо… (Дрогнув вспухшими щеками.) Только те, кто уйдет, – те и живы будут…
У иконописца черные зрачки разлились во весь глаз, – стал оборачиваться то к одному собеседнику, то к другому.
– Он верно говорит… Мы в Палехе к великому посту шестьсот икон написали. По прежним годам это – мало. Нынче ни одной в Москву не продали. Вой стоит в Палехе-та. Отчего? Письмо наше светлое, титл Исуса с двомя «иже». Рука, благословляющая со щепотью. И крест пишем – крыж – четырехконечный. Все по православному чину. Понятно? Те, кто у нас иконы берут, – гостинодворцы Корзинкин, Дьячков, Викулин, – говорят нам: «Так писать бросьте. Доски эти надо сжечь, они прелестные: на них, говорят, лапа…» – «Как лапа?» (Иконописец всхлипнул коротко. Посадский, низко склонясь над столом, застучал зубами.) «А так, говорят, след его лапы… Птичий след на земле видели, – четыре черты?.. И у вас на иконах тот же…» – «Где?» – «А крыж… Понятно? Вы, говорят, этот товар в Москву не возите. Теперь вся Москва поняла, откуда смрадом тянет…»
Мужик мигал веками, не разобрать, верил ли, нет ли… Пегобородый, усмехаясь, грыз чеснок. Посадский кивал, поддакивал… и вдруг, оглянувшись, вытянул губы, зашептал:
– А табак? В каких книгах читано – человеку глотать дым? У кого дым-то из пасти? Чаво? За сорок за восемь тысяч рублев все города и Сибирь вся отданы на откуп англичанину Кармартенову – продавать табак. И указ, чтобы эту адскую траву-никоциану курили… Чьих рук это дело? А чай, а кофей? А картовь, – тьфу, будь она проклята! Похоть антихристова, – картовь! Все это зелье – из-за моря, и торгуют им у нас лютеране и католики… Чай кто пьет – отчается… Кто кофей пьет – у того на душе ков… Да – тьфу! – сдохну лучше, чем в лавку себе возьму такое…
– Торгуешь-то чем? – спросил пегобородый.
– Да какая теперь торговля… Немцы торгуют, а мы воем. Овсея Ржова, Константина, брата его, не знавал? Стрельцы Гундертмаркова полка… Вот моя лавка, вот их торговые бани. Таких людей и нет теперь. Обоих на колесе изломали… Говорил Овсей не раз: «Терпим за то, что тогда, в восемьдесят втором году, в Кремле, старцев не послушали. Нам бы, стрельцам, тогда за старую веру стать дружно… Иноземца ни одного бы в Москве не осталось, и вера бы воссияла, и народ бы сыт был и доволен… А теперь не знаем, как и душу спасти…» Вот какие справедливые люди по стенам всю зиму качались… Нет стрельцов, – бери нас голыми руками… Всем морду обреют, всех заставят пить кофей, увидите.
– Вот хлеб съедим, к весне все разбредемся, – сказал мужик твердо.
– Братцы! – Иконописец с тоской вперился в мокрое окошечко. – Братцы, на севере – прекрасные пустыни, тихое пристанище, безмолвное житие…
В кабаке становилось все шумнее и жарче, бухала обитая рогожей дверь. Спорили пьяные, у стойки качался один, голый по пояс, без креста, молил – в долг чарочку… Одного выволокли за волосы в сени и там, надрывающе вскрикивая, били, – должно быть, за дело…
У стола остановился согнутый едва не пополам нищий человек. Опираясь на две клюки, распустился добрыми морщинами. Пегобородый взглянул на него, надвинул брови. Согнутый сказал: