Шрифт:
Наш Профессор узнал о безумных сеансах ученой дамы от Мирей, которая рассказывала об этом, занимаясь тем, что вырывала ноготками немногочисленные седые волоски у него на груди. Она смеялась, он тоже делал вид, что ему приятно, а про себя думал, не испытывая, разумеется, особого удовольствия от подобных мыслей – вот это, наверное, и называется «тряхнуть стариной» – и все же радуясь: оказывается, тряхнуть ею можно и в таком уютном лежачем положении, и в столь милом обществе.
Наступила одна из тех пауз, которыми отмечен длинный путь ночи вдвоем; они дают возможность перевести дыхание, набраться сил и возблагодарить за свершившееся, не ощущая никакой тоски по нему, поскольку впереди еще ждет повторение, а рядом – подруга и сообщница, и она не только не спит, но еще и слушает, и ласкает, и говорит; эти минуты, словно прелюдия, делают более прекрасным то, что должно за ними последовать; но они прекрасны и сами по себе, ибо они позволяют двум человеческим существам разговаривать безо всякого стеснения – ведь они уже познали друг друга во всей наготе и ничтожности, ощутили бренность плоти и эфемерность существования; и именно в одну из таких пауз Мирей, как уже было сказано, поведала возлюбленному писателю о странном увлечении своей уважаемой и обожаемой наставницы. Он же поделился с ней сомнениями по поводу целесообразности создания литературных произведений вот так, наобум, столь невообразимым, чтобы не сказать фантастическим, образом, позволяя разыгравшемуся воображению ломать временные рамки, допуская, чтобы Грифон проник в фонтан, окунувшись в струю, обращенную на север, в шестнадцатом веке, а вышел наружу через совсем другую, бьющую в сторону юга, расположенную в тысяче лиг от первой, да еще и три века спустя или двумя веками раньше, что не имеет никакого значения. На первый взгляд – удачный прием, но что дальше? «Что же, весь сюжет исчерпает себя уже в первой главе?» – спрашивал писатель у студентки, небрежно, но вполне осознанно скользя пальцами по ее бедрам, слегка щекоча их. «Ничего подобного! Он окунется в фонтан, и начнется новая глава, в новом месте». Она смотрела на него как зачарованная, ход с фонтаном казался ей очень забавным. «Ну подумай, какие возможности открываются перед тобой!» – «Ты права, передо мной все возможности». Теперь оставалось лишь придумать интригу, объединяющую все это, скрепы, делающие возможными сюжетные повороты и переходы, карту, которая, если сложить ее определенным образом, позволила бы викингам оказаться в Компостеле; а еще нужно зеркало – посмотришь в него и унесешься далеко-далеко, так далеко, как ты этого захочешь; и огонь – пусть он покажет тебе самые сокровенные тайны; или мелодия гайты [67] – серебряная нить, рассекающая воздух и разделяющая время на до и после этой мелодии; и конь из клубов дыма – ты поскачешь на нем, чтобы растаять в пространстве. Существует тысяча приемов, здесь упомянуты лишь некоторые из них, но можно было бы привести и другие: жестяной барабан, простодушная мечта о говорящей камбале; есть тысяча способов, но ни один так не подходит ревматикам, как тот, что изобрели в Эксе, на термальных источниках Сейон-сюр-Сус-д'Аржан, – в нем сочетание стихии говорящей камбалы, воды с серебряной нитью мелодии гайты и теми приемами, что изложены выше, позволяет скрыть механизм построения их сложного, нерасторжимого, не всегда дозволенного единства.
67
Гайта – галисийская волынка.
Любое средство хорошо, если оно позволяет пуститься в приключения, лишь бы это было увлекательно, лишь бы захотелось погрузиться в себя, туда, где сможет материализоваться твоя же собственная, тобою угаданная мечта. Иногда это происходит и вне нас самих, что лишь подтверждает сказанное: французский испанист, приятель Люсиль, одного с ней поля ягода, хоть и вегетарианец, как-то провел три дня в вековой тьме пещеры Монтесинос [68] , «совсем как Дон Кихот». «Ты только подумай, Мирей: совсем как Дон Кихот». Это – истинная история, а литература лишь чуть больше, чем история. У арки Монклоа [69] один галисиец, республиканец тридцать четвертого года, рассказывает своим детям о сражении, разыгравшемся здесь более тридцати лет назад, в котором он принимал участие; с тех пор каждый год он вспоминает об этом сражении тридцатью тридцать раз. Девятьсот сражений – это не шутка, галисиец безумно устал, вспотел, у него даже трясутся руки. Он изнемогает под тяжестью девятисот сражений, в которых бились те девятьсот человек, коими он в них был. Теперь, перед своими детьми, он снова переживает, снова вспоминает все это, он выкрикивает «тра-та-та-та-тах, тра-та-тах», показывал, как была взята эта высотка; она тут неспроста, и он все лезет и лезет на нее из последних сил.
68
Монтесинос – пещера на юго-востоке Ла-Манчи. Описана в XX и XXI главах второй части «Дон Кихота».
69
Монклоа – холм в предместье Мадрида, где во время Гражданской войны 1936 – 1939 годов шли ожесточенные бои.
У той же самой арки и в то же самое время другой галисиец, бывший в тридцать шестом году националистом и также воевавший вдали от родного дома, объясняет своим детям, как он с автоматом в руках брал высотку, на которой они сейчас стоят; он тоже несет в себе груз девятисот бойцов, которыми ему пришлось быть в девятистах пережитых им сражениях, и он тоже выкрикивает «тра-та-та-та-тах, тра-та-тах». Каждый из них поднимается на холм Монклоа с разных сторон. На вершине они встречаются, но не видят друг друга, может быть, оттого, что их взгляд помутился от крика. Вполне вероятно, именно крик приводит нас в то или иное место. Но есть нечто – пещера Монтесинос, гора Ангелов, холм Монклоа, тонкое звучание гайты, говорящая камбала и, наконец, сам Грифон, отправляющийся в путь по подземным рекам и даже ручейкам, вплоть до самых маленьких, тонких, как серебряная нить, – что дает нам остроту ощущений и возможность отклониться немного в сторону от пути, которым мы проходим по кругу жизни, чтобы внести в нее какое-то разнообразие; а это так же необходимо, как, например, позволить себе дать кому-нибудь тумака, когда тебе этого захочется, ни у кого не спрашивая разрешения.
Поэтому им казались вполне оправданными, хоть и не слишком разнообразными странствия созданного ими фантастического существа. Они вот только чуть не забыли, что в зависимости от того, в каком времени он появится, Грифон может изменить свой вид и даже принять человеческий облик, да еще о том, что ему придется влюбиться в сожительницу какого-нибудь архиепископа.
В дверь позвонили, и Профессор встал, чтобы открыть, по пути в гостиную надевая на голое тело халат и вставляя ноги в тапочки.
– Привет, Люсиль! Что ты тут делаешь в такое время?
Она даже не попыталась заглянуть в комнату.
– Ты один, не так ли?
– Да, разумеется.
– Разве ты не утверждал, что ты с северо-запада и, стало быть, не имеешь никакого отношения к Кальдерону [70] ?
– Ну хорошо, я не один.
– С кем же?
– Разве ты не утверждала, что не имеешь никакого отношения к французскому театру, который так похож на театр Кальдерона?
70
Кальдерон де ла Барка Педро (1600 – 1681) – испанский драматург.
– Понятно, ты не хочешь, чтобы я знала, кто с тобой.
– Понятно, ты не хочешь, чтобы у меня кто-то был. Ну ладно, иди, я один и очень хочу спать.
– Где ты был?
– Завтра утром я тебе все расскажу… иди!
– Завтра в восемь!
– Опять за свое… в восемь, в восемь! Приду, когда захочу.
Он говорил это, стараясь как можно быстрее закрыть за ней дверь, глядя в пол и следя, чтобы она не успела вставить ногу в щель и помешать ему. Он вернулся в постель; лицо Мирей выражало растерянность ученицы, которую учительница уличает в ошибке, и одновременно надменность ученицы, уличившей в ошибке свою учительницу, поскольку знает больше, чем та. О Грифоне той ночью они больше не говорили.
Он прочитал «Графа Монте-Кристо», будучи совсем ребенком; два тома в красном переплете – он и сейчас хорошо помнил, какого они были цвета, каковы на ощупь и даже каким шрифтом набраны, но совершенно забыл, кто и в каком году их опубликовал, а также имя переводчика. Помнится, он обожал читать эту книгу, сидя в плетеном кресле своего деда, том самом, с которого прежде старик наклонялся к своей любимой кошке, чтобы дать ей парного молока; в те времена это кресло стояло на веранде, выходящей в сад, а когда дедушка умер и с ним ушло столько иллюзий, дом достался наследникам, и теперь кресло стояло на той веранде, что напротив вокзала. Итак, он прочел «Графа Монте-Кристо», сидя в плетеном кресле, возможно в память о старике или потому, что это было самое спокойное место в доме и тишину лишь изредка нарушало фырканье маневренного паровоза, имевшего какое-то особое название, какое – сейчас он уже не помнил, да рев какого-нибудь грузовика, громыхавшего по шоссе; легковых машин проезжало больше, но они не так шумели.
Все это Профессор вспомнил, когда на следующее утро они ехали в машине Мирей по направлению к старой марсельской гавани, – там им предстояло сесть на катер, который доставит их к скале Иф, где расположена древняя тюрьма, описанная в романе Александра Дюма. Уже в порту, едва поднявшись на борт чистенького, ухоженного суденышка, на котором брали пятнадцать новых франков за рейс, он перестал воскрешать в памяти чтение, кресло, веранду, поезда, он перестал вспоминать и приготовился впитывать новые впечатления, которые могло предоставить ему это плавание. Но впечатлений оказалось немного: морская прогулка длилась не более двадцати минут, катер до отказа был забит пассажирами, а остров оказался в точности таким, как его описывают в туристических проспектах. Лишь несколько вещей произвели на него действительно сильное впечатление: узость прохода, по которому Фариа общался с Эдмоном Дантесом, теснота камеры аббата, томившегося там во тьме столько лет, да еще отверстие в стене – через него выбрасывали в море больных или скончавшихся узников. Но в целом увиденное не показалось писателю слишком уж мрачным, он так и сказал Мирей, вспомнив при этом печальные зимы океанского побережья, откуда был родом. И тем не менее, обходя замок, он испытывал священный трепет, охватывающий человека, когда он возвращается в свои детские годы, к своим тогдашним ощущениям, – они могли долгое время дремать где-то в глубине его души, он даже не подозревал об их существовании, и вот внезапно они вновь захватывают его, переполняя грустью и нежностью, тоской и осознанием потери. Подобные ощущения старый писатель испытывал уже в течение нескольких последних лет, встречая дочь какой-нибудь прежней возлюбленной, похожей на свою мать; в облике девушки он находил столько знакомых черт, что воспоминания вновь заставляли его пережить давний роман и вновь познать чувства, если и не в точности такие же, то, во всяком случае, весьма похожие на те, которые владели им когда-то. Если бы наш писатель был отцом, эту свою теперешнюю способность он сравнил бы с ощущениями, какие испытывают родители, наблюдая за первыми усилиями своих детей, когда те начинают ходить или стараются выразить то, что они прекрасно понимают, но не умеют сказать; тогда родителей охватывает нежность перед бессилием своего ребенка и перед вновь обретенными впечатлениями детства, но одновременно ими овладевает тоска, смешанная с ностальгией по прошлому, ибо это ощущение возвещает о том, что собственное их детство прошло навсегда, превратившись в некую абстракцию.