Шрифт:
Как сейчас помню отличный зимний день с легким морозном, когда я пред отездом в "Рассею" зашел проститься с стариками. Анны Петровны не было дома -- она уехала навестить какую-то знакомую больную старушку. Филипп Осипыч, конечно, был на лицо и в гостиной помогал Мотреньке подбирать шерсти. В окна, чуть опушенныя первым снежком, смотрели только ветви берез и черемух; Лящик, свернувшись в кольцо, лежал у самой печки, Иван Гаврилыч жаловался на свою больную ногу, которая совсем сдурила.
– - Так вы уезжаете... задумчиво повторил он несколько раз и тяжело вздохнул.-- А, впрочем, молодым людям нечего сидеть дома: повидите хороших людей, может, на юг проедете... Да, хорошо, особенно если молод... гм.
Филипп Осипыч оставил шерсти и молча уселся в кресло около нас. Мне-как-то вдруг сделалось больно за этих стариков, встрепенувшихся при одной мысли о том, что вот молодой человек может проехать даже в Украину. Эх, кабы не старость да не Мотренька, которая пытливо смотрела на нас своими светлыми глазками... Девочка только-что поступила в третий класс местной прогимназии и сегодня как-то особенно выглядела миловидно в своем коричневом гимназическом платьеце-форме.
– - Так вы уезжаете... как эхо повторил Филипп Осипыч и тяжело повернулся в своем кресле, которое даже затрещало под ним.
– - Эх, и я махнул бы в вами, коли бы не старость... прибавил он, делая энергичный жест.-- Что мне... право. Хоть бы одним глазком взглянуть... да!.. У вас еще будет лежать саженный снег, а там уж все в цвету: и яблони, и вишни, и еще бо зна то!..
В ожидании Анны Петровны мы незаметно разболтались, и разговор сом собой перешел на прошлое: как Иван Гаврилыч боялся ехать на Урал, как плакала Анна Петровна, оставляя Украину, как потом они обжились здесь да здесь и помрут, не "повидев" жаркаго украинскаго солнышка. По пути вспомнили других хохлов, которые тоже обжились на Урале, а потом бывшаго уральскаго главнаго начальника, николаевскаго генерала Глинку. Мотренька незаметно подсела к нам и жадно слушала эти невеселыя прощальныя речи.
– - Вот упрамый был чоловик,-- повторял Иван Гаврилыч, крутя головой.-- Я при Глинке служил и уж знаю его... От него осталась и теперь поговорка: "делай мое и еладно, а свое ладно позабудь". Терпеть не мог, чтобы ему противоречили в чем нибудь: ни, боже мой!.. Гроза был... Тогда, ведь, все повоенному было, в струнку, а Глинки все боялись, как огня.
Старики вдруг разошлись, и анекдоты о "старом добром времени" посыпались сами собой. Да и было что разсказать...
– - Выпало Глинка идет по заводу -- землетрясение,-- ораторствовал Иван Гаврилыч, входя в азарт.-- Все стоят на вытяжку, а чуть носки врозь или пуговица не застегнута -- на гауптвахту. Горных инженеров на гауптвахту садили, а про офицеров и говорить нечего, потому что у Глинки в руках была и военная власть. На казенных заводах все было устроено повоенному: везде часовые, фельдфебели, курьеры... С Глинкой шутки были плохия: кого угодно достанет. На что частные заводы, и те у него в ежовых рукавицах сидели, потому что везде орудовали наша братья, горные исправники. Мы, ведь, тоже военную власть имели. Это не то, что нынче, когда какой нибудь заводский управитель горнаго исправника чуть за папиросами в лавочку не посылает. Тогда только и людей было, что крепостные да военные -- строгость везде невероятная... На заводах все свое заводское начальство было из крепостных: и управителя, и управляющие, и смотрителя. Чуть какие неполадки на заводе: рабочий провинился, служащий набедокурил,-- сейчас управитель черкнет записку и с запиской к исправнику, а тут разговоры короткие: раздевайся, братику, и ложись.
– - Булб и это... подтвердил Филипп Осипыч и зашагал по комнате своими тяжелыми шагами.
Короткий зимний день уже кончался, и в окна глядели быстро наступавшия зимния сумерки. Беседа продолжалась с прежним одушевлением, и никто не позаботился достать огня. Оедоня раза два заглядывала в двери, но разговаривал сам пан, и она исчезала как тень. Пора обеда давно прошла, во за разговорами никто этого не чувствовал.
– - Когда я приехал на Урал,-- продолжал Иван Гаврилыч:-- Глинка меня сейчас же отрядил на шипицниские заводы -- место хорошее, по ответственное. Пятьдесят тысяч населения, и народ самый безголовый. Знаете, ужасное положение: или свою голову подставляй, или другаго подводи, Ну, только в службе я сам не хуже Глинки был: приказано -- исполняй. Разсуждать не наше дело, а начальство знает. На то служба... И бывали случаи, чорт возьми... да!.. Недалеко ходить, вот хоть с Филиппом Осипычем -- такую неприятность он мне устроил... Приезжаю я на III ипинские заводы, а он там главным кассиром служит -- свой дом, енотовая шуба, дети большия уж были у него. Ну, разумеется, мы познакомились и бывали друг у друга за-просто. Он хоть и числился крепостным, но везде был принят, и даже, когда уезжал Глинка, то обедал вместе с нами. Понимаете: свой человек. Хорошо...
Филипп Осипыч сделал какое-то движение, но Иван Гаврилыч перебил его:
– - Э, не нравится, упрамый чоловик... А я таки разскажу: это у меня на совести. Да, так я приехал на заводы и, конечно, сейчас свои порядки везде: вы хороши, и я хорош, вы намордовали -- не погневайтесь. Я присягу принимал... Хорошо-с. Только в одно прекрасное утро сижу я в своей канцелярии, входит вестовой и подает бумагу от заводскаго управления. Вскрываю конверт и читаю: "При сем ордере за No таким-то препровождаем к вам, ваше высокоблагородие, нашего крепостнаго человека Филиппа Шинкаревка, с которым просим поступить по закону, а впредь до распоряжения высшаго начальства пусть служит у вас в качестве оренбургскаго казака... А впрочем, имеем честь и т. д." Даже глазам своим не поверил; что за чорт, двойник попался. Выхожу в переднюю, а там и сам Филипп Шинкаренко стоит, да еще и в енотовой шубе -- ну, без ножа зарезал. Но ведь я присягу принимал -- подхожу и прямо к нему: "Ты Филипп Шинкаренко?" Молчит, как барон... Представьте мое дурацкое положение?.. Он там нагрубил что-то главному управителю, а его ко мне в казаки посылают... Выслал лишних людей и говорю: "Ну, Филипп Осипыч, посадил ты меня, а я сделать для тебя ничего не могу". "Да ведь, говорит, у меня дети большия, Иван Гаврилыч, как же я в казаках у вас буду служить!"... "Это уж твое дело, говорю, а у меня одна голова на плечах. Пока дам такую работу, что но твоей силе будет: носи бумаги, карауль -- не обижу". Молчит... Нет, вы только представьте себе мое положение?... Сводной стороны, закон, а с другой -- спой брат хохол, да еще знакомый человек. Ну-с, что бы, вы думаете, он устроил со мной? посылаю ему бумагу отнести куда нибудь -- нейдет... Вот тебе раз! Я, значит, для своего человека должен кривить душой: других за это как Сидорову козу лупцовал, а тебя миловать буду. Хорошо. Для перваго раза сделал замечание: молчит и только переминается... Второй раз посылаю с бумагой -- тоже самое. Я его оштрафовал. В третий то же -- я на два дня под арест посадил. Упрамый человек, одним словом, и больше ничего! Ну, кончилось дело тем, что я велел ему засыпать десяток горячих... и засыпали.
Этот эффектный конец был прерван глухими рыданиями Мотреньки, про которую все забыли и которая выслушала весь разсказ от начала до конца. В комнат было уже темно, и мы с трудом отыскали присевшую на пол девочку.
– - Писанка... крашанка... шептал Филипп Осипыч, напрасно стараясь поднять ее на ноги.
– - Неужели все это правда?... шептала девочка сквозь слезы.-- Господи, да что же это такое?!... дядечку, родненький...
Эта сцена была прервана появившеюся в дверях Анной Петровной. За ней стояла ?едоня с лампой в руке. Все были смущены, но Филипп Осипыч быстро наклонился к рыдавшей Мотреньке и проговорил:
– - Крашанка... та я-ж его сам вздул бы до пиченок. Таке время поганске було...
Д. Сибиряк.
"Восточное Обозрение", No 6, 1887