Шрифт:
Промучился он так неделю, и словно бы полегчало дыхание; только на железном своем упорстве, как на аркане, вытащил он себя из омута смерти. Сколько раз, сидя скорчившись в стороне от сгрудившегося каравана, он говорил себе, что от судьбы все равно не уйдешь, что больше не встанет, останется здесь. Может, и остался бы. Но только начнет уходить в блаженное беспамятство, встанет перед глазами мать, посмотрит лучистыми глазами и махнет рукой: вставай, иди. Встает Хабрау и идет. Падая, спотыкаясь, бежит на звон колокольчика, который слышен уже вдалеке.
Уже на берегу Яика, когда расходились их пути, караванбаши долго, испытующе смотрел ему в лицо, потом окинул взглядом с ног до головы и сказал: «Ай-хай-хай, джигит, упрям же ты оказался! Многих я знал, которые в твою беду попадали, и все там, в степи, и остались лежать. А ты не сдался. Не отбивайся, держись меня. Помощником моим будешь, разбогатеешь». Вцепился намертво, уговаривал долго, но так и не уговорил. Тогда снял с себя новый халат и надел на Хабрау, еще дал пару крепких сапог. У парня брызнули горячие слезы, первый раз с тех пор, как простился с Нормурадом. Так, видно, и бывает с человеком: в невзгодах и тяготах душа твердеет и дух крепнет, а от доброго слова или поступка снова тает воском, и все злое тут же забывается. Ожесточение на караванбаши, который готов был оставить его умирать в степи, тут же прошло. Пара сапог, конечно, тоже обрадовала; два месяца шел он по пескам и по камням, по горам и ущельям, переходил вброд реки, сапоги разбил вдребезги, подметки на сыромятных веревках держались. А теперь перед отцом и матерью, родственниками-свойственниками предстать будет не стыдно.
Когда переправились через Янк, караван взял налево по направлению к Итилю[23], а Хабрау поднялся на высокий холм и рухнул на высохшую траву. Два месяца шел, ни отдыха, ни послабления себе не давал, а три часа осталось — силы кончились.
Все дальше и дальше уходил тоскливый звон медных колокольчиков на шеях верблюдов. Большой караван, навьюченный тюками риса, изюма, дорогих шелков, красивой узорчатой посуды, оружия в золотой и серебряной чеканке, обходя невысокие холмы, мерно покачиваясь, потянулся на запад.
Караван уходил и уходил. Хабрау лежал навзничь, лицом к небу, и уже не смотрел, а только слушал затихающий звон верблюжьих колокольцев, которые еще порывами доносил ветер… Так, видно, и заснул.
Ильтуган домолол лепешку, которую дал ему Хабрау, и теперь спит. Во сне чмокает губами — все, видно, еда снится. А путник, встав во весь рост, оглядывает бескрайнюю степь. Куда ни бросит взгляд, пасутся стада, то там, то здесь тянутся в небо столбы дыма. Земля, где родился он и вырос, его родина, по которой он тосковал три года. Что ждет его здесь?
Сначала он уткнется лицом в колени матери и расскажет ей обо всем, что видел, что изведал, о всех своих мытарствах, о бедах и радостях, пережитых за годы разлуки.
Словно вешние воды, выходящие из берегов, кипят в его душе новые песни, строки новых стихов. Не было предела его тоске по этим краям, вот о чем он будет петь своим землякам — о том, что нет ничего дороже земли, на которой ты родился и вырос.
Пришлось разбудить Ильтугана. Мальчик побежал к пастухам, а он зашагал к большому яйляу, раскинувшемуся на землях Богары. Эти места уже были знакомы, и он быстрым шагом пошел искать свой аул, повезло, что его сородичи в этом году остановились здесь.
Явь это? Сон? Вот и стоит Хабрау возле их старенькой юрты. Протянет руку к дверному ремню и опустит снова. И рука — как душа, чего-то боится и чего-то ждет. Наконец дверь распахнулась сама. На пороге показалась мать. Осанка все такая же прямая, как и в молодости, но время свое берет, две глубокие морщины прочертили лоб, вытянулось лицо, из-под платка выбились пряди волос, в них серебром сверкает седина. Только глаза, как и в молодости, яркие и лучистые. Застыла на миг мать и вспорхнувшей птицей бросилась к сыну на грудь.
— Сынок, свет моих очей! — Из груди ее вырвался стон. Руки гладят сына по лицу, по плечам, а обессиленное тело сползает на землю.
Хабрау подхватил ее и ввел в юрту. Мать пришла в себя, смущаясь, убрала волосы под платок, пригладила платье и, сверкнув молодым, лучистым взглядом, по которому так тосковал ее сын, уткнулась головой ему в грудь.
— Сынок, сынок… где же ты ходил три года, сынок? Неужто о сироте своей, о матери, не вспомнил? Глаз от дороги не отрывала, и глаза померкли, плакала-плакала, и все слезы высохли. Сколько раз к ворожее ходила. Даже она твоих путей не отыскала.
— Глаза твои все такие же лучистые, мама, — сказал улыбаясь Хабрау, — и не сирота ты, с отцом вдвоем…
— Отец твой… нет его, сынок. — Из лучистых глаз потекли тихие слезы. — На другой же год, как ушел ты и потерялся, напала на него какая-то болезнь. Пролежал три месяца, промучился, и душа отлетела кречетом. Большой был человек, сильный, поверишь ли, усох весь, как подросточек сделался…
Хабрау, обмерев, опустился на кошму. Что его страдания, его мытарства рядом с горем и потерями, которые выпали на долю его бедной матери? Вот и отец умер, опора и щит аула, кто же теперь защитит сородичей?