Шрифт:
В другой раз, когда Юра пришел с ней домой, родителей не оказалось, и Гледис вела себя замечательно. Она легко и охотно прибрала в его комнате, сварила компот из яблок, которые они прихватили по дороге, потом походила вдоль книжных полок и сказала замечательные слова:
— Я бы хотела прочитать все твои книги.
— Бери что хочешь, — отвечал Юра.
— Нет, — сказала она настойчиво. — Твои. Мне кажется, я сумею угадать, какие из них ты любишь...
Пораженный, Юра сказал:
— Послушай, ведь ты умница, ты не могла бы быть такой всегда? Мне бывает так тяжко с тобой...
Гледис, точно испугавшись его проникновенного, чуть ли не трагического тона, тут же захлопнула створки раковины:
— Это все потому, что ты относишься к жизни всерьез, на разрыв аорты (она читала Мандельштама), а жизнь того не стоит, жизнь — это шутка (она читала Оскара Уайльда), игра, в которую мы все играем (Шекспир), соблюдая некоторые условия игры, а то и не соблюдая никаких (она читала всякую чушь!). И ты соткан не из одних достоинств. Ты прежде всего плохой партнер, ты совсем не слышишь своего партнера!
Да, замутилось чувство, и постепенно прошла очередь других слов и реплик в разыгрываемой пьесе. Гледис не сразу спохватилась, обнаружив в один прекрасный день, как много у нее уже отнято, а все отнимают и отнимают... Юра произносил монолог за монологом, требуя от Гледис ясности и определенности, на что следовали монологи Гледис, которая, в свою очередь, требовала определенности и ясности, но совсем иного рода — диалога уже не получалось. И все слова о любви да о любви несчастной, точно других тем уже нет на свете!.. Впрочем, правда! О чем на свете стоит говорить, как не о любви! Без любви мы все, министры и поливальщики улиц, никто, не министры и не поливальщики, а страдающие, полусумасшедшие люди с иссохшей от горечи душой, и вокруг нас на тысячи верст простирается пустыня, кишащая скорпионами, сухая, как гортань жаждущего, земля. Прокляты те, чье сердце, как верблюд, может долго-долго и еще столько же существовать без пищи, и воды, и слез, конечно, и слез.
Первые слова признания теперь вспоминались Юрой чуть ли не со стыдом: я готов молиться звездам, потому что они светят над тобой...
— Влип в тебя как муха, — довольно добродушно говорил теперь Юра, и это изменение лексикона свидетельствовало не столько об охлаждении чувства, сколько об ином отношении к самой Гледис.
— Да, как в клейкую бумагу, — соглашалась Гледис, гладя его по голове.
— В паутину, которую ты для меня сплела, — поправлял Юра.
— Кто для кого сплел — еще вопрос.
Каждый отстаивал свою правоту, затрачивая огромные душевные силы, один другому ни пяди не уступал из того, что, казалось, ему принадлежит по неведомому закону, каждый что было сил расшатывал свое чувство, но, расшатанное, болезненное, оно еще больше связывало их и сковывало душу.
Временами Юра переносил жизнь как зубную боль. Иногда он с облегчением думал: да ведь я вовсе не люблю ее, так была сильна его ненависть к ее бутафорскому миру. Нет, как будто не люблю, просто увлечение, с которым надо бороться, жизнь с ней не прожить, слишком в ней сильны беспокойство и суета. Да, просто увлечение, просто первая женщина, в жизни каждого мужчины это бывает, на всякой не наженишься. Да, любовь моя, роса уже высохла с этих слов, и с меня хватит!
Юра был, наверно, однолюб, то есть мог любить одну, но несколько! Их было в ней несколько: одна — женщина с прошлым, с какой-то ранней своей ошибочной любовью, роковая дама, другая — безжалостная кокетка, третья — милая шалунья, четвертая — усталая насмешница, пятая — испорченная девчонка, шестая — простодушное дитя, седьмая... Они жили в ней как матрешки. Матрешки, игрушки, которыми забавлялся тот человек, взявшись руководить курсом не ради приработка, а скорее всего ради иллюзии продолжения молодости, ради общения с юными, склонными к обольщению сердцами.
Как и во всех вузах, перед сессией, вернее, перед экзаменом по актерскому мастерству у них начинался аврал, весь курс репетировал до глубокой ночи, а то и до утра, потом разъезжались на такси. Гледис вся уходила в свои роли, усиленно занималась голосом, дикцией, делалась совершенно Юре чужой и очень родной всем своим однокурсникам. В эти авральные дни они устраивали прогоны с музыкой и светом, и в костюмах, в гриме ходили все по-настоящему измученные, трудно было представить, что у них хватит сил на экзаменационный спектакль. Их руководитель тоже спадал с лица, по-братски питался со своими студентами бубликами, за которыми посылался кто-то не занятый в прогоняемой сцене, тоже не спал, много курил, нервничал.
— Послушайте, — он всегда в процессе работы переходил на «вы», — когда вы будете знать текст, вы то и дело гоните отсебятину.
Лицо у него делалось добрым от усталости. Приоткрыв рот, переживая всей своей подвижной физиономией, гримасничая, он смотрел на сцену.
— Стоп, — тихо приказывал он. — Стоп. — И легко прыгал на сцену. — Вы снова тянете одеяло на себя, у нас с вами уже об этом был разговор. Смазываете мизансцены, ни одна не зафиксирована. Вы должны развернуть свою Ларису лицом к зрителю, чтобы они понимали смысл ваших слов по ее лицу. Входит Паратов. Лариса Дмитриевна, вы не базарная торговка, вы тонкая благородная девушка, откуда эти мелкие жесты? Будьте сдержаны, благородны, не давите на голос, все мы знаем, что он у вас есть... Вы играете результат, а ведь ваша героиня еще ищет выход, у нее еще есть надежда. Это платье вы взяли в театре? Пусть Эля подыщет вам что-то другое, это слишком купеческое. Шаль не та. Не знаю какая. Ищите. Не та.