Шрифт:
С момента выхода из коляски, не позволив м-сье Пьеру даже дотронуться до себя, Цинциннат свёл своё общение с палачом к одному единственному слову «сам»: «сам» – бегом, чтобы никто его не коснулся – до эшафота, «сам» – по «ярко-красным ступеням» на помост… С исключительным тщанием и заботой о мельчайших подробностях, как режиссёр, ставящий заключительную сцену в спектакле, описывает автор героя, всецело сосредоточенного на том, чтобы «самость» свою сохранить неподвластной скверне происходящего, и в то же время с предельной ясностью видящего всех и каждого – от перил плахи до тех, кто были «вовсе дурно намалёваны на заднем фоне площади».11401 И в первых рядах, среди прочих, Цинциннат «заметил человека, которого каждое утро, бывало, встречал по пути в школьный сад, но не знал его имени».11412 Кто это был – читателю догадаться легко.
Цинциннат «сам» – снял рубаху, «сам, сам» – лёг на плаху. На предложение считать он дважды вслух заявил – «до десяти». Таким образом, Цинциннат Ц. решительно отверг предписанное в этом обществе гражданское сотрудничество между обоими участниками экзекуции, что, как оказалось, немедленно и дурно сказалось на здоровье весёлого толстячка Пьера, который, ещё ничего не делая, «уже начал стонать» и говорить с каким-то «посторонним сиплым усилием».11423 И то сказать – бессильная, казалось бы, жертва посрамила центральную фигуру официального массового мероприятия, демонстративно навязав свои условия игры и доказывая тем самым недееспособность всей системы.
Сколько пришлось Цинциннату считать, если «уже побежала тень по доскам», – неизвестно. «Кругом было странное замешательство», причём Цинциннатов оказалось два (не новость – пригодился упорный тренаж): «…один Цинциннат считал, а другой Цинциннат уже перестал слушать удалявшийся звон ненужного счёта – и с неиспытанной дотоле ясностью, сперва даже болезненной по внезапности своего наплыва, но потом преисполнившей веселием всё его естество, – подумал: “Зачем я тут? Отчего так лежу?” – и, задав себе этот простой вопрос, он отвечал тем, что привстал и осмотрелся».11434
Что же он увидел? Уже упомянутое странное замешательство, в каковое вовлекается также и читатель. Действительно, хотя тень по доскам уже побежала, но абзацем ниже читаем: «Сквозь поясницу ещё вращающегося палача просвечивали перила», – перила не могут просвечивать сквозь вполне телесного м-сье Пьера, даже если бы он не был таким упитанным, – если только он, подобно окружающим помост зрителям, которые стали «совсем, совсем прозрачны», также не обрёл уже эфемерное состояние, топор опустить не успев. Следующая фраза, однако: «Скрюченный на ступеньке, блевал бледный библиотекарь», – свидетельствует, увы, не о чуде сошествия спасённого, а с беспощадным натурализмом описывает реакцию на кровопролитие. Но и этой, пусть горькой, ясности хватает лишь на три-четыре последующие строки: потусторонний Цинциннат, сошедший с помоста, видим со стороны (то есть он ещё «тут») догнавшим его карликовым подобием Романа-Родрига, явно уже на грани исчезновения, однако из последних сил ещё хрипевшего «тутошними» упрёками: «Вернитесь, ложитесь, – ведь вы лежали, всё было готово, всё было кончено!». Сразу вслед за этой фразой, в отдельном абзаце, завершающем этот короткий эпизод, «Цинциннат его отстранил, и тот, уныло крикнув, отбежал, уже думая только о собственном спасении».11441 Сладкую же и вполне ещё как бы земную месть этому сдвоенному мучителю довелось воочию увидеть Цинциннату, то есть как будто бы уже новоявленному его «естеству», однако всё ещё напоследок видимому со стороны и видящему самому окружающее его столпотворение. Остальное было попросту предоставлено уже разгулявшейся вокруг стихии саморазрушения: «Мало что оставалось от площади. Помост давно рухнул в облаке красноватой пыли». Палача, посредством скоротечной обратной эволюции, обратило в личинку, и какой-то «женщине в чёрной шали» (символизирующей, легко догадаться, смерть) пришлось уносить его на руках.11452 Всё поддельное, до самых «сеток неба», уносило «винтовым вихрем», и нет смысла инерционно искать в этом гневном хаосе, сметающем запредельно извращённый мир, какие-то, привычные нам, «тутошние», логические соответствия.
Да, «Цинциннат медленно спустился с помоста и пошёл по зыбкому сору»11463 – тот самый, «внутренний», «главный» Цинциннат, который был средоточием творческой, духовной, интеллектуальной, этической – словом, единой и неповторимой личности, заключённой в уязвимую, хрупкую, слабую плоть, которую так легко уничтожить. Писатель Сирин хорошо знал человеческую природу и не мог не понимать, что читательский глаз, даже и специалиста-филолога, непременно будет выискивать то место, тот момент в повествовании, где вот оно – ясно, топор опустился. Но если взгляд растерянно блуждает туда-сюда, искомого не находя, это значит, что автор, по своим соображениям, этот момент намеренно обошёл.
Набоков был крайне дискретным человеком, и, скорее всего, целомудрие и бережность, с какими он относился к этому своему, может быть, самому любимому и трагическому герою, само собой предполагали кощунственным и недопустимым изображение и точную фиксацию момента изуверски наглядной насильственной смерти. Хорошо известно, к тому же, как, вслед за отцом, Набоков относился к смертной казни, считая её несовместимой с понятием человеческой цивилизации. Поэтому ни читателям, ни зевакам на Интересной площади, и уж тем более марионеткам казематского режима не следовало быть свидетелями варварского надругательства над человеческой личностью (кроме библиотекаря, единственного, сочувствующего Цинциннату персонажа, символизирующего остаточный, едва терпимый цензурой рудимент человеческого начала, сохранившийся в мире убогих выродков).
Имеется здесь и другой аспект, правомерно отменяющий момент регистрации человеком собственной смерти, – любой смерти, даже самой «естественной», – человеку не дано его осознать, и что за ним – тоже никому неизвестно. Набокову хотелось бы надеяться, что земной предел жизни не есть конечная утрата сознания – лучшего, что есть в человеке; напротив, в той «счастливой религии», о которой он когда-то говорил и писал Вере, – и о которой Вера напомнила в известном её предисловии к последнему стихотворному сборнику, выражалось упование на «всевидящее око» совершенного сознания, свободного от пространственных, временных и всех других ограничений несовершенного человеческого восприятия.
Набоков к тому же был ещё и учёным, и свою метафизику с наукой предпочитал слишком не путать. Поэтому и границы трактовки связанных между собой эпиграфа и финала романа оставлены размытыми, предоставляя читателю возможность вглядываться в те дали, которые нарисуются его воображению, эрудиции и кругозору. Когда «Цинциннат пошёл среди пыли, и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему»,11471 то действительно достоверное, что можно извлечь из этой последней фразы романа, – это выделенный Долининым критерий «голоса», единственного диагностического признака этих «существ», то есть «поэтическое слово, бессмертный звук поэтической речи, – то, что у Пушкина названо «животворящим гласом … сладким голосом вдохновенья», – и именно эту врождённую, наследственную способность Цинцинната, – напоминает Долинин, – имела в виду его мать, когда сказала ему, что помнит только голос его отца, и добавила: “Он тоже, как вы, Цинциннат”».11482