Шрифт:
Привычка подчиняться приказу заставила Валерия сесть, подтянуться, расправить плечи. Но сразу негодование захлестнуло его.
– Я презираю вас, Горев… Вы подлец… сечь девушку…
– Успокойте нервишки, Ваницкий, – Горев вынул из кобуры револьвер. Продолжал спокойно, насмешливо: – Насколько я помню, вы с нескрываемым удовольствием наблюдали, как подрагивали под шомполами ягодицы вашей невесты. И с чего вас обуяла вдруг ярость?
Горев был прав, и это больше всего бесило Валерия. Протянув вперед руки, не соображая что делает, он пошел на Горева. Он видел только его горло с остроконечным кадыком.
– Молчите, подлец, или я… за себя не ручаюсь…
– Стойте!
Валерий увидел револьвер и сник.
Горев всего-навсего жандармский ротмистр. Всю жизнь возился с арестантами, и с завистью смотрел на окна знати и финансовых тузов. И вот теперь один из отпрысков семьи Ваницких стоит перед ним бледный и потерянный.
– Я имею право, – чеканил Горев, – и даже обязан по кодексу чести вызвать вас на дуэль. Мы будем стреляться на наших боевых револьверах. Немедленно. В этой избе. Через носовой платок. На дистанции вытянутых рук.
Усталость и треволнения дня туманили сознание Валерия, а тут еще дуэль. «Я офицер, черт возьми, и в любую минуту готов к бою. Офицер не боится смерти…» – бодрился Валерий. Но это была неправда. Он боялся смерти… Перед глазами маячил глазок револьвера, направленный прямо в лоб/
«Что ж, умирать, так, по крайней-мере, с поднятой головой», – и Валерий заговорил тихо, четко:
– Когда Советская власть сбила с вас жандармскую спесь, когда вы, одетый в лохмотья, торчали у двери моего отца, дожидаясь подачки, вы были тихи и смирны. А теперь, получив под начало сотню карателей, толкуете о чести!
Требуете дуэли! Да я не желаю, просто-напросто не имею права с вами стреляться,
– Вы трус, Ваницкий!
Валерий негодовал. Кем бы он ей был, но Горев не имеет права называть его трусом. Овладев собой, он сказал с подобающей небрежностью:
– Я – Ваницкий, ротмистр. Если я убью вас, то вы не сумете почувствовать себя отомщенным…
– Я не буду убит…
Валерий улыбнулся наивному фатализму Горева, возомнившему себя Бонапартом сибирским!
– Возможно. Но тогда буду убит я, Ваницкий! Но мой отец не из тех, кто позволяет каждому встречному убивать единственного наследника огромного дела. Он заставит вас съесть самого себя! В любом варианте – вы страдающее лицо, и элементарная порядочность не позволяет мне воспользоваться своим преимуществом, Я обещаю, ротмистр, на время забыть вашу грубость.
Сказал и со злой радостью наблюдал, как линяло лицо ротмистра. Выражение непреклонной твердости и рыцарского величия уступало место вначале недоумению; как так, метил в наиболее уязвимее место, а ударил в плащ; затем появилась растерянность, даже страх, как у ребенка, увидевшего злую собаку.
3
– Матрена… Матрена… К бесам провалилась, язви тя в душу! Семша! И этого нет… Ох, силушки спокидают, спина, скажи… Ваньша!
– Ась?
– Потто ты молчал, варнак? Кличу, кличу – хоть сдохни, а ему все едино. Тащи-ка сметану скорее.
Устин, как притащился в избу после порки, так повалился сначала на лавку. Но быстро уразумел: на лавке ему не лежать. Чуть шевельнешься, и из глаз искры сыплются. Сполз на пол, да так с тех пор и лежал. Огромный, с раскинутыми руками, Устин занимая почти половину старой избы. Всегда громкоголосый, он сейчас говорил непривычно тихо. Ванюшка стоял над отцом, смотрел на его исполосованную спину со смешанным чувством ужаса и изумления перед силой, что оказалась сильнее самого сильного, как мнилось, человека в мире. Пробуждались жалость, сочувствие, даже что-то похожее на любовь к отцу. И скажи он сыну доброе слово, многое бы могло перевернуться в Ванюшкиной душе. Но Устин, жалобно простонав и ругнувшись, вдруг спросил:
– Балда, нашел сметану?
Вся Ванюшкина просветленность сразу исчезла, и он буркнул в ответ, как бывало:
– Кого не найти, на столе стоит.
– Набирай в пригоршню да мажь спину-то, раскуряй тебя в душу. Ох-ох-ох, мясо-то да спине хоть осталось?
– Куда оно подевалось.
– И мослаков сквозь него не видать?
– Откуда они, мослаки-то?
Неподвижный отец не страшен, и Ванюшка, скрывая старую обиду, подкусил:
– Небось, как меня вожжами отвозишь, так сметаны не поднесешь.
– Сравнил. Вожжи и шомпол. Да ты легше мажь, легше, не колоду смолишь. Вожжами!… Сравнил!… Вожжи и шкуру-то не сдерут, и рука-то родная, отцовская, а тут, скажи, кровью улился.
– Никого не улился. Ты хоть раз взглянул на мою шкуру после вожжей? Ой, как сметаны-то надо было, да я молчал и не ныл, – не унимался Ванюшка.
– И молчи. Не забудь, што с отцом говоришь. Поднимусь – разговоры припомню. Хватит мазать, на пузо текет. Ох, зажги хоть лампаду.
В углу божничка с иконами и перед ними лампада. Древние иконы сгорели вместе с домом, а в старой избе батракам в устрашение висели иконы сбродные. Матрена, молясь, каждый раз вздыхала: «Не те, ишь, иконы-то. Толк ли на них молиться-то? И доходчива ли будет молитва-то? Будет ли польза?» – но продолжала молиться, авось бог услышит.