Шрифт:
— Поглядите-ка, товарищ лейтенант.
Рядом с верстаком вплотную к стене стояло нечто черное, зеркально-блестящее. Вглядевшись, Митя ахнул:
— Варвар вы, Лаврентий Ефимыч.
— Так точно, варвар, товарищ лейтенант, — сокрушенно сказал Туляков. — Вандализм высшей марки. Мы с боцманом нонче лазили на этаж, смотрели: там, видите ли, внутри корпуса имеется чугунная рама, на ее-то и крепятся эти самые струны. Рама — в куски. По идее, конечно, раму можно сварить, и даже она чистенько сварится, но сказать вам откровенно — музыки прежней уже не будет. Я в таком разрезе доложил Ивану Константиновичу, и вышла от него резолюция: пожертвовать это самое дело матросу на домовину. Ничего, товарищ лейтенант, — добавил он, заметив, что Митя огорчен, — человек дороже стоит, а вон сколько его зазря пропадает. Людей нестерпимо жалко…
Выйдя за ворота, Туровцев сразу же свернул вправо, там начиналась знакомая, своя хоженая тропиночка, и можно было не торопясь, наедине с собой обдумать события последних дней и подвести некоторые итоги.
— Во-первых, — сказал он вслух, еще не зная, будет ли «во-вторых». — Братцы ленинградцы, что же во-первых? Во-первых, хорошо, что поговорил с командиром. Конечно, это нельзя назвать разговором по душам, но самое трудное сделано. Да, именно самое трудное, не помню ничего, что было труднее. Интересно, что значит «я тоже кое в чем виноват»? В чем? В том, что сам заставил меня лгать?
…«Во-вторых — я потерял Тамару. Даже страшно подумать, что это навсегда. Неужели навсегда? Неужели все, что было, — стерто, перечеркнуто? Неужели поздно и теперь уже ничего не изменишь? Какое ужасное слово „поздно“. Прав художник, что это самое страшное слово, даже более страшное, чем „никогда“…
…«А в-третьих, лейтенант Туровцев, вы неплохо усвоили уроки вашего нового друга. О чем вы сейчас думаете? О ваших отношениях с командиром корабля, о ваших отношениях с бывшей любовницей, вы беспокоитесь только о своем душевном покое и ни чуточки не думаете о них самих, а о них, ей-же-ей, стоит подумать, потому что, если отбросить зуд в тех клеточках организма, где у вас помещается совесть, им гораздо хуже, чем вам. А вы вместо того, чтобы помочь им в беде, как это делают художник, Юлия, Туляков, механик и другие настоящие люди, ждете, чтоб они помогли вам обрести внутреннее равновесие…»
Со стороны Ладоги подул резкий ветер, и Митя повернул назад.
…«Ну, хорошо. Что я могу?»
…«То есть как это — что? Ты обязан пойти и сказать…»
…«Хорошо, я пойду. Куда? К кому? Не к Однорукову же? К комдиву? Или, может быть, — к комиссару?»
Митя вспомнил спокойные серые глаза Агронома, его глуховатый тенорок и крепкое пожатие изувеченных пальцев.
«Как я мог о нем забыть?»
Он убыстрил шаги и, только миновав Литейный, вспомнил, что ушел не спросившись. Возвращаться не хотелось, да и времени оставалось в обрез — близился комендантский час.
«Онега» показалась Туровцеву странно притихшей. Коридоры пусты, линолеум влажен, как после утренней приборки, у всех несущих корабельный наряд блестят не только пряжки и пуговицы, но даже носы. В надстройке та же картина: сияние медных ручек и больничная тишина. Митя толкнулся в каюту комиссара и увидел Митрохина. Вестовой был одет в первый срок, выбрит, запудрен. При появлении лейтенанта он вытянулся.
— Где батальонный комиссар?
— Батальонный комиссар на Биржевой, отдыхает, — отрапортовал Митрохин и, видя, что лейтенант недоумевает, пояснил: — После операции.
Митя хотел спросить, после какой операции, но тут же вспомнил разговор Ивлева с Холщевниковым, и досада сменилась восхищением: «Вот чертов Агроном, сказал, будто невзначай, что пойдет с нами в море, — и ведь пойдет». Следующая мысль была: «Он-то пойдет, а вот пойдет ли Виктор Иваныч? Неужели его могут отстранить только потому, что он назвал подлеца подлецом и увез без оформления полтонны ржавевшего на складе металлического лома?»
— А где комдив?
— Наверно, во флагманской, — сказал Митрохин, почему-то шепотом.
Дверь во флагманскую была слегка приоткрыта. Митя постучал. Не получив ответа, постучал еще раз, сильнее.
— Да! — раздался из-за двери властный голос. — Да, да, войдите!
От нерешительности Митя промедлил, и гром разразился:
— Да входите же, черт подери!..
Мите почудился голос Холщевникова. Войдя, он обомлел. Прямо против двери сидел в кресле грузный человек в расстегнутом кителе с контр-адмиральскими нашивками на рукавах, но не Холщевников и даже нисколько не похожий на Холщевникова. Человек был цыгански черен, в особенности черны были брови, очень густые и широкие. Лицо у адмирала было полное, свежее, без морщин, старила его только странная посадка головы — голова сидела на короткой шее не прямо, а с некоторым креном вправо и слегка закидывалась назад. Глаза адмирала сверкали. Митя невольно попятился.
— Нет уж, входите, коли пришли, — рыкнул адмирал. Он застегнул китель, и Митя увидел старый, с облупившейся эмалью орден Красного Знамени. — Кто таков? Зачем?
Митя промямлил свою фамилию.
— Бормочете, — сердито буркнул адмирал, и лицо его исказилось. — Как?!
Туровцев повторил — уже громче — и вытянулся, ожидая разноса. Но разноса не последовало, напряженная гримаса на лице грозного начальника разгладилась и сменилась выражением искреннейшего удовольствия.
— Туровцев?! — радостно закричал он, поднимаясь навстречу.