Шрифт:
— Если клонит в сон, — приказывает Джио, — немедленно звать на помощь. И третья стадия... Третью стадию вы даже не распознаете. Так что нечего вас и пугать. И так сколько времени потеряли.
Еще четыре дня под свинцовым небом. Снегопада не было, но продвигаемся мы еще медленнее. Мы так близко к пещере, что злость берет, но масло для бурения использовать уже нельзя. Слишком сложно выгребать. Колодец настолько глубок, что любой, кто спустится в него, когда горит нефть, начнет задыхаться. Осталась всего одна канистра, которую наш проводник запретил использовать. Она на крайний случай. Чеканя свой приказ, старик итальянец грозно сверлил меня зелеными, как горные озера, глазами. О том, чтобы ослушаться, не может быть и речи.
Стоя на коленях на дне раскопа, мы по очереди долбим кайлом. Холод на глубине почти в десять метров под уровнем льда пронзителен и великолепен. Холод чистого алмаза. Несмотря на слои одежды, шапки и перчатки, мы каждые тридцать минут вылезаем на свет. Когда один долбит, другой следит за ним с края ямы — таковы строгие инструкции от Джио. Если тот, кто внизу, останавливается хоть на секунду, его окликают с поверхности. Поза неудобна, ширина туннеля едва позволяет человеку скрючиться и сесть на корточки. Умберто вынужден отказаться от спусков из-за своего роста: он чуть не защемил нерв.
Мы разбиты, мы — обломки кораблекрушения, дрейфующие в небесном океане. Болят кости, жилы, вены. Каждый раз, просыпаясь, мы заново проходим историю человека. Сначала встать на четвереньки, с ворчанием опереться на камень и распрямить натруженный позвоночник, и вот мы уже прямоходящие — к моменту, когда закипает чайник, но до разумных нам еще далеко. Сон бежит от нас, несмотря на измотанность. Нередки вспышки раздражения, натянутость постоянная. Особенно меня беспокоит Петер. После нашего возвращения все изменилось. Он отнекивается, если я делаю ему какие-то безобидные замечания. А когда Умберто упрекает своего ассистента за утерю одного из ледорубов, улетевшего в расселину, Петер в ответ огрызается, что он-де, по крайней мере, использует ледоруб. Немец взвинчен. Он вздрагивает при малейшем движении ледника. С кукольными спектаклями у камелька покончено.
Сентябрь засыпает. Теперь уже верхние перекладины железной тропы покрыты толстым, непробиваемым кожухом льда. Мои спутники в состоянии обойти этот пролет, используя крюки и веревки, но для меня спуск будет трудноватым. Все же я не беспокоюсь, по крайней мере, сегодня вечером я думаю о другом, я весь устремлен к тем пятидесяти или шестидесяти сантиметрам льда, что отделяют нас от сумеречного дракона. Ибо когда я на закате заканчивал вахту, мне показалось, что я заметил зверя! Земля сдвинулась, солнечный луч дальше обычного проник в пещеру, и вот тут-то мелькнула передо мной — всего на секунду — прекрасная белая голова с терпеливыми глазами.
Дремлет в гостиной, с ружьем поперек колен, такой ничтожный, едва различимый на поверхности мира, Командор, мой отец. В тот вечер волки оставили меня в покое, и я спустился вниз, попить воды из колонки. А может, перестал их бояться.
В тишине я подошел ближе. За ним на буфете чахнул венок — матери надо было умереть, чтобы ей наконец подарили цветы, — ему даже в голову не пришло поставить их в воду. Комната пахла вином, говяжьим студнем и еще немного потом. Его дочерна загорелые руки торчали из фуфайки, руки, управлявшиеся с топором так же легко, как я—с авторучкой. Кисти висели безвольно, но обманываться не стоило. Они были опасны.
Был у него такой бзик — вечером, как вернется из бара, принимался чистить ружье. В бар он в последнее время ходил часто, говорил, это у него траур. Вранье. Я после уроков посмотрел в толковом словаре: траур — скорбь, глубокое горе, вызванное утратой близкого человека; потом нашел скорбь — печаль, душевная боль, но там ни слова не говорилось про громкий хохот у стойки бара вместе с приятелями по охоте.
Я осторожно взял оружие. Командор засопел, пошевелился на стуле и опять стал храпеть. Хорошее ружье «дарн», модель 1906 года, он берег его как зеницу ока. Открыть затвор, взять рядом с глубокими тарелками пару двенадцатикалиберных патронов, зарядить, закрыть затвор. Я знал все действия наизусть, он сам меня натаскивал. Погладить арабскую вязь металла, шоколад дерева, гладкую синь ствола, такого же синего, как мой Корка; столько красоты — и на службе у зла. Поднять ружье. Навести целик и мушку на низкий лоб, меж выступающих надбровий и жестких, как ежовые иголки, волос. Не дрожать или хотя бы дрожать не так сильно. Командор на том конце ствола что-то сонно пробормотал, он ни о чем не догадывался.
Я мог бы сказать, что положил ружье и пошел наверх спать. Вранье. Я нажал на курок. Раздался выстрел, окно за спиной у Командора разлетелось вдребезги, сам он вскочил и вырвал у меня винтовку, — ты что, блин, творишь??? — красно-черно моргая глазами, налитыми злобой и вином. Прости, папа, я только думал поставить ружье на место; увидел, что ты спишь, не хотел тебя будить, оно само выстрелило.
Командор недоверчиво смотрел на меня. Он медленно сел, пожал плечами и снова заснул.
Убить человека трудно. Я знаю, я пробовал. В следующий раз буду следить за отдачей.
Говорил же я Умберто: Петер очень, очень странный. Хоть и не совсем в том смысле, как я думал. При нашей лагерной скученности случившееся было неизбежно, рано или поздно я все равно бы увидел.
Я возвращался со склада, а он стоял за своей палаткой и обтирался снегом. Он был без рубашки. Его руки и тощая грудь пестрели старыми шрамами, розовыми и белыми разводами — картография давних кошмаров. «Членовредительство, самоистязание, — сказал бы наш семейный врач, поглаживая бороду, — все ясно, у Петера в организме недостаток магния». Но не бывает самоистязания в чистом виде. Истязание всегда идет издалека, из внешнего мира, чья бы рука ни вела лезвие на последних сантиметрах, возле самой кожи. Я не знал, что именно пытался исторгнуть из себя Петер. Но я мог сказать ему, что ничего не выйдет, кто-кто, а я это знал. Мать часто повторяла, что у нас в роду тоска у всех в крови, а потом взяла и вскрыла себе вены, чтобы эту тоску выпустить. Не помогло, тоска никуда не делась.