Шрифт:
По прошествии двух лет я разрешил ему звать себя по имени. Я тысячу раз пытался заставить его произносить «Стан», объясняя, что на букве «н» надо тормозить, утыкаться в нее как в стенку, — но он всегда говорил «Станe» и тут же нелепо и бессильно разводил руками, обнаруживая ошибку.
В конце концов я стал относиться к этому с юмором.
Потом была история с граппой. Я зашел в лабораторию за каким-то образцом. Умберто изучал фотографии археологического раскопа в Ардеше. Рядом с ним стояла открытая бутылка. Из нее доносился резкий запах спиртного. Он с улыбкой предложил мне отхлебнуть, — водку производил его дядя, в очень маленьком количестве, и вот послал бутылку, чтобы напомнить о родных местах — там, мол, она очень ценится. Я отчитал его. Неизвестно, как обстоят дела в Турине, но вот во Франции, и в частности в Париже, и особенно в нашем почтенном научном заведении, ученые на рабочем месте не пьют. Я без дальнейших церемоний конфисковал у смущенного великана бутылку и забыл ее в шкафу.
Я наткнулся на нее случайно как-то вечером. В тот день я задержался на работе: надо было составить заявку на дополнительное финансирование. Бутылка початая, кто заметит? С первым глотком меня снесло порывом горного ветра, глаза защипало от музыки склонов и луговых цветов. Я работал до полуночи.
Покончив с досье, я встал, чтоб собрать вещи. И рухнул как подрубленный, ткнувшись башкой в эдельвейсы, опрокинув стул и сметя со стола папку с документами. На грохот примчался Умберто. Пока он подбирал пустую бутылку, я хихикал и извинялся, — виноват, но когда пьешь этот божественный напиток, то кажется, что глотаешь весну, прости, ну ей-богу, прости, Умберто, я тебе не говорил, ты мой лучший друг, честное слово, лучший друг, дай я тебя обниму, скоро нам добавят финансирования, и все бла-да-го-ря твоей граппе, — у тебя, кстати, нет еще бутылочки? О чем, значит, я говорил, — ах да, все бла-ря-го-дя твоей граппе, — надо же, как трудно выговорить... Бла-го-да-ря твоей граппе я полностью составил досье.
— Какое — вот это?
Он сунул мне под нос розовые листы. Заполнена была только первая страница формуляра. Остальное пестрело динозаврами, фоссилиями, набросками пейзажей. Имелось даже небольшое стихотворение. Дальнейшего я не помню.
Я проснулся в глубине корпуса в кладовке, куда никто не заходил, я лежал, скрючившись под каким-то чехлом возле лужи, в которой плавала вчерашняя еда. Двадцать семь лет, во рту — горечь, в душе — рана: первое мое похмелье. Но не последнее.
Умберто спал в моем кабинете, в вечных сумерках подвальных помещений, положив голову на переделанное и готовое к отправке досье. Он развел руками — так широко, что они коснулись стен, и пресек мои извинения одним небрежным va bene. Мучимый раскаянием — остатки наставлений доброго аббата Лаверна, — я возразил:
— А я б на твоем месте все-таки разозлился.
— Да у нас все пытаются выведать у дядюшки секрет его граппы. Стоит раз попробовать, и все. Мой zio перед дистилляцией добавляет к виноградному суслу цветы. Значит, вы человек тонкий и со вкусом. Так что нет, я не сержусь.
И Умберто оставил меня наедине с мигренью. В дальнейшем он не забывал приносить мне немного граппы каждый раз, когда ее присылали, а я старательно не замечал, что он попивает на рабочем месте.
— Куда направляемся?
Дождь прекратился в момент, когда я прибыл на Лионский вокзал. Я воспринял это как знамение.
— Пункт назначения? — снова спросил человек в окошке.
Я ответил:
— Ницца.
Человек из окошка протянул мне билет и сказал:
— Следующий.
Четыре дня. Умберто по-прежнему нет. Я перестал ходить встречать его на автобусную остановку. Я предал его анафеме, поклялся дать ему еще только один день и не больше, а потом пойду без него, хотя я прекрасно знаю, что не сдержу слово. Это знают все: птицы, камни, кузнечик, который трещит у меня на бедре. Я ничего не могу сделать без Умберто.
Сегодня утром деревушка почти пустынна, ее жителей засосали другие долины, более процветающие, более открытые миру, утащили на день или на неделю работы. А кто-то не вернется совсем. Самый знаменитый из тех, что не вернулись, — по словам мэра, готового вещать любому, имеющему уши, — это его кузен по линии каполунгской родни, который уехал в Америку и очень преуспел в «Олиуде». Так, во всяком случае, утверждает сам кузен в длинных письмах, приходящих в родную деревню. И даже если все не совсем так, даже если он привирает, рассказывая про тамошние бульвары, такие широкие, что, пока их перейдешь, забудешь, куда шел, или про женщин, которые никогда не старятся; даже если он живет впроголодь и вкалывает на стройке — кладет камни, как все местные парни, — все равно: уехать отсюда — уже удача.
Я хорошо знаю Америку. Я скучаю по ней. Здесь вокруг лишь зной, слегка припудренный тенью. Эта долина — как рана в горе, след вечной распри воды и камня. Пахнет церковью, ветром в колоколах, потемневшей бронзой и крестами, лежащими в траве. Хочется тишины, но ухо буравит непрерывное журчание: это под спудом бурлит поток среди зелени мяты, которую прорезают замшелые ступени. Надо быть сумасшедшим, чтобы туда полезть.
Детей я не видел. Либо они шагают по коридорам далеких пансионов, либо люди здесь рождаются стариками. Если б я был из местных, я бы тоже как можно дольше сидел во чреве матери. И вышел бы только, когда совсем перестал помещаться, в жеваном костюме, но радуясь, что сэкономил себе добрых двадцать или тридцать лет блуждания по этим серым откосам. А потом уехал бы отсюда, как кузен из Каполунго.
В десять часов — гнетущий зной. Большой платан рассеивает свет. Я один в сжатом кулаке горы, я прислонился к фонтану, опустив пальцы в воду. Все кажется бедным вокруг меня: воздух, земля — все. Чистая иллюзия. Сквозь века доносится голос, сочится из трещин, шепчет в неводе ветра. Где-то рядом — сокровище... Но сколько их, историй про сокровище? Никто и не вслушивается. Никто и не верит. Никто, кроме меня.
21 июля 1954-го.
В кабинете у мэра зазвенел единственный в деревне телефон. Мэр, на ту пору кормивший кур, пулей влетел в дом. И препоясался шарфом, чтобы лично сообщить мне оглушительную новость. Дневным автобусом к нам едет пассажир.