Шрифт:
„Ох, Господи Боже. Ну и ужасти.“
„Что? Что такое? Сказывай.“
„Да в эйней комнате, поди нету совсем потолка. Весь поди обрушился. А пол сплошь покрыт досками, что твой лесопильный завод.“
„А где же Олечка? где она лежит?“
„Не видать... ан нет — вот она! Ох Господи, ах. матушка Царица Небесная. Вот ее беднягу то доктор поднимает, да на стол кладет. Ах, матушки мои. А ноги то у нее не видать! И вся то она в крови. Ай! бедненькая! Оля, родимая моя.“
Девушка начинает рыдать.
„Молчи, дуреха, чего нюни то распустила? Ишь, крови не видала. Эка невидаль. Уведи ее домой.“
Девушку уводят.
У самого собора, на зеленой траве, сочной, густой, лежит человек. Тихо, не двигаясь.
Мимо собора, от дома Мироновых, идут две женщины. Интеллигентные. Нарядно одетые. Одна стройная и изящная, вся в белом, платье, туфли, чулки. Другая в пенсне, постарше, в темном. В скобку остриженная.
Обе без шляп.
„Вот бедная Оля Миронова! Такая молоденькая, кончила гимназию, а теперь на всю жизнь калека.“
„Доктор говорил вряд ли выживет, много крови вышло. Скорее всего, что умрет.“
„Послушай, тетя, что это такое? кто это лежит?“
„Где? Не вижу.“
„Да вот у самой ограды?“
„Это убитый... бедненький.“
Обе женщины подбегают к убитому. Дикий, нечеловеческий крик. „Ваня, мой Ваня!“
И пачкаясь в крови, молодая женщина тянет к себе труп, лицом к траве лежащий.
„Что ты, Зина, Господь с тобой, с чего ты взяла?“ Какой это Ваня? Причудилось тебе. Да и откуда мог он попасть сюда, твой то муж? Только и есть сходство, что серый костюм!“
Молодая, притихшая, смотрит внимательнее в лицо убитого, лицо изуродованное осколком снаряда. Потом, отбросив труп от себя на траву, начинает истерично хохотать.
„Ах, тетушка, как это смешно.“
„Ха, ха, Вот я глупая. Ха, ха.“
И белое платье ее, причудливо краснеет от пятен кровавых, различно солнцевея.
У окна, на Волгу выходящего — стоит женщина. Красивая и стройная. Смотрит в окно. Досадливо платок теребит, шелковый тонкий. Часто встает. Смотрит на часы. Большие, висящие.
„Как он смеет! Уже опоздал на десять минут. Нет, я ему никогда не прощу!“
Стук в дверь. „А, наконец.“ Поспешно дверь отворяет, впуская юношу. Высокого. В форме военной.
Поцелуи, частые, долгие.
„Прости, дорогая, все не мог вырваться. Наше дело неважно. Скоро белые город возьмут. Так досадно — дела уйма!“
„Мой милый, хороший. Ты устанешь, измаешься.“
Он целует ей губы. Верхнюю нижнюю. Сначала одну, затем другую. И снова начинает сначала.
Она смеется. Счастливая. Нервная. Страстная.
„Знаешь, — как хорошо, — мой муж послан в Сызрань. И вряд ли скоро вернется. Через день или два.“
„Мы будем безумствовать. Не так ли мой милый?“
„Ну, конечно.“
Губами — безумный — он стал ей плечи и шею ласкать, нежно и долго.
Покорно-послушная, она ласке его отдавалась. С желанием растущим новой ласки и новых объятий, сладострастных и нежных. А после, засыпая в объятиях мужчины, она точно сквозь сон, точно в кошмаре сказалась : „Мне страшно было сегодня. Все утро стреляли. Я спряталась в погреб. Мой милый, хороший.“...
У самой пристани — торговля. Шумная, обычная. Арбузы. Яблоки. Дыни.
Масло. Хлеб. Много дичи: кур, уток.
Шум. Ругань.
Арбузник, ловкий мужик. Саратовский. Сидит в широкой лавке. Сплошь заваленной сверху темными арбузами.
„Эй, граждане. Приходите, поглядите: Только рупь за арбуз. Прекрасный арбуз, лучше снаряда. Что тебе голова комисара!“
Общий хохот. Красные солдаты тоже смеются.
Их четверо. В форме обычной. Щелкают семечки.
В лавку лезут покупатели. Приценивают. Пробуют спелость арбузов.
„А как же, хитрая ты башка, пробрался сюда из Саратова! Ведь сказывают, нельзя ни пройти, ни проехать?“
„Что не гоже для собаки, то чудесно для орла.“
„Они действительно не пущают: да только ночью кому не охота спать. Вот и выходит на поверку, что ночью все спят. И белые и красные. А я не дурак, — ночью заставу то и проезжаю. Шмыг да и мимо.
„Граждане. Покупайте арбузы. Товарищам скидка!“ Снова хохот.