Шрифт:
Согласно записям в медицинской карте, меньше чем через неделю я вместе с мамой была на приеме у ухогорлоноса в Чикаго. Никаких воспоминаний об этом у меня не сохранилось. Родители были настолько встревожены, что привезли меня домой, но я этого не помню – ни самолетов, ни ночи в собственной постели, ни вопросов врача. Тем более что мама пыталась что-то выяснить, а мне было необходимо скрывать, что произошло. Мне было страшно. Я была в ужасе. Я послушно пошла к этому врачу, поскольку знала, что уже несу страшную кару. Об этом позаботился Господь. Нет смысла усугублять ситуацию и разбивать мамино сердце.
К этому моменту я уже несколько дней принимала зовиракс, и первоначальная вспышка наконец-то пошла на спад. Чикагский ухогорлонос отметил, что гипофарингеальные поражения заживляются. Ставить диагноз он не стал. Мне было сказано продолжать курс приема медикаментов и связаться с врачами в Нью-Гэмпшире в случае нового обострения.
«Спасибо, что направили эту примечательную пациентку к нам. Я очень рад сообщить, что, судя по всему, дело идет на лад».
Меня вернули в школу. Без прозака, но с викодином, чтобы я могла есть.
Это несколько архивных папок толщиной пару-тройку дюймов каждая. На косо сканированных с оригиналов страницах зафиксировано, как в разных местах я открывала рот в надежде, что кто-то увидит.
Возможно, я только драматизировала ситуацию. Именно так сказал бы мой отец, и был бы прав: я хотела, чтобы эта болезнь говорила сама за себя. Да, я считала, что это самая настоящая драма. Случившееся в комнате тех мальчиков казалось мне слишком однозначным и очевидным, чтобы требовать объяснений. Как сложный перелом или выбитый глаз, те вещи, которые заставляют вздрогнуть и сказать: «Ох, черт. Ладно, не двигайся, сейчас позову на помощь».
И никто ничего не увидел.
Это чувство не ограничивалось горлом. Глядя на себя бегающую вверх-вниз по лестницам, переодевающуюся в футбольную форму, а потом в платье к ужину, спешащую на службу в церковь, я думала: «Неужели никто из вас не видит, что эта девочка погублена? Хоть до кого-то это доходит?»
Разумеется, об этом знали те мальчики. Но я ждала, когда это откроется всем вокруг. Я ждала этого с той секунды, когда покинула их комнату, когда возвращалась как можно медленнее. Интересно, сколько раз я задерживалась под уличными фонарями?
В их комнате я не хотела попасться и лишиться своей безупречной репутации и всех школьных достижений. Чуть позже, по пути к себе, я заключила с собой новую сделку: вообще уйду из этой школы, лишь бы только не пришлось рассказывать о том, что произошло.
Мой план состоял в том, чтобы попасться охраннику моего корпуса на улице в неположенное время и предстать, как положено, перед дисциплинарной комиссией (страшной и ужасной «ДК»), которой я вежливо, но твердо откажу в объяснениях. Комиссию возглавлял учитель химии и тренер по лакроссу с военной выправкой и говорящим прозвищем Скала. Он исключит меня, а я все равно не скажу ни слова. Это будет защита Бартлби, как в рассказе «Писец Бартлби» (рассказ Германа Мелвилла. – Прим. пер.). Просто откажусь участвовать во всем этом. «Предпочитаю промолчать», – скажу я, а они разведут руками и скажут родителям купить мне билет на самолет, так ничего и не поняв. А в Чикаго есть прекрасные школы.
Я не претендую на логичность этого плана спасения. Но примечательно то, что я создавала ситуацию, в которой мужчина задерживает меня там, где мне не положено быть, и заставляет дать нечто, в данном случае объяснение моего появления, взамен на освобождение. Я планировала это сразу после ухода из темной комнаты, где имел место именно такого рода обмен.
Мне ни разу не пришло в голову поискать собственный способ защиты – позвонить кому-то или постучаться в закрытую дверь. Я верила только в спасение по принуждению и только в случае, если мне не нужно было говорить правду.
Поскольку охранники меня не обнаружили, я обратилась к врачам и медсестрам и широко открывала рот, чтобы они вытащили из меня эту историю.
Но это не получилось даже у фульминантного вирусного заболевания. Годами я думала: «Раз я не смогла рассказать, эта история любезно завершилась». Что еще, если не кровоточащее горло? Мне оставалось только развалиться на куски. Сдаться окончательно.
4. Январь 1990
С рождественских каникул я возвращалась на подъеме. Теперь от того, что я считала подростковыми проявлениями клинической депрессии, меня надежно защищал всесильный прозак. В лимузине по пути из аэропорта Стюарт спросил меня, как поживают лошадки в старом добром Лэйк-Форесте. «Замечательно. Только и знают, что радостно ржать», – ответила я. При въезде на территорию школы из-под копны своих волос показалась Габи. «Послушай», – сказала она.
«Что?»
«Я, когда возвращаюсь с каникул, всегда делаю такую штуку. Загадываю, что первый увиденный здесь человек определит, как пойдут мои дела в школе. То есть если это кто-то клевый, все и будет клево. А если какой-нибудь отврат, будет полный отстой. Попутчики не в счет. Так что давай смотреть».
Она вперила взор в свое окно, а я в свое. Было холодно, поэтому школьники на улице не тусовались. Я скользила взглядом по территории и прокручивала в голове это слово – «отврат». Это был наш школьный жаргон – сокращение от слова «отвратительно» и самое обидное оскорбление из всех возможных. Отвраты были кайфоломными, или кафлами, а что-то реально отвратное могло не просто сломать тебе кайф, но стать прямо-таки плохим кином, то есть ощущением надолго. Отврат было словечком для своих, чисто внутришкольным. Габи отпустила его при мне, как будто так и надо. Запросто.