Шрифт:
— Этот вальс уже не танцуют,— тоже тихо ответила она.— Потому что он — воспоминания... А разве можно танцевать воспоминания?
Владик не понял, и она почувствовала это.
— Это первый вальс, который мы танцевали с Евгением Григорьевичем, твоим дедушкой,— продолжала она.— Давно это было, лет пятьдесят назад... Новая жизнь только что начиналась. Я преподавала тогда на рабфаке... Ты ведь, наверно, и не знаешь, что такое рабфак? — мягко улыбнулась она, взглянув на Владика.
Он ничего не ответил, очевидно боясь перебить ее, и даже не пошевелился.
— Рабфак — это рабочий факультет, где учились ребята с завода. Днем работали, а вечером учились... Так вот... Преподавала я им тогда там русский язык, а директором рабфака от партячейки завода был твой дедушка.
Софья Станиславовна опять посмотрела на Владика и поправилась:
<— Да какой он тогда был дедушка?! Молодой человек, высокий, с огромной шевелюрой. Вот там мы с ним и познакомились... А потом был вечер выпускников рабфака, и мы долго танцевали с Евгением Григорьевичем этот вальс. С тех пор эта музыка стала для нас как бы родной. Когда мы с твоим дедушкой поженились — купили этот рояль,— снова погладила она рукой его потрескавшуюся крышку.— Евгений Григорьевич очень любил музыку и играл неплохо. Часто, бывало, сядем мы с ним вместе за рояль и играем в четыре руки. В сорок первом он уходил на фронт... Помню, забежал на несколько минут домой проститься, сел к роялю и заиграл этот вальс. Вот здесь, рядом с подсвечником, тогда еще цветы стояли... Не помню какие, но помню, что стояли... Играл он тогда недолго, на улице просигналила машина: за ним приехали. Встал и сказал: «Ну что же? Вернусь — доиграю». Но доиграть ему так и не пришлось...
Софья Станиславовна помолчала, потом, как бы вспомнив самое важное, сказала:
— Трудное было время — война. У меня на руках трое детей осталось. Пошла работать, но все равно не хватало. Уснут, бывало, они голодными, а мне не до сна. Хожу, хожу по квартире, а потом закрою двери в большой комнате, подойду к роялю и тихотихо начинаю перебирать клавиши. Поиграю немного, и на душе становится легче... Помню, когда твой отец даже карточки потерял и все остались без хлеба, рояль даже тогда не был продан.
Заметив в глазах Владика искреннее удивление, а вернее, вопрос, который он боится задать, она догадалась: ему непонятно, что такое карточки.
— Карточки, Владик,— пояснила Софья Станиславовна,— это такие талоны, на которые во время войны выдавали продукты. Были карточки для рабочих, для служащих, для детей... И каждому своя норма полагалась. А что сделаешь? Шла война. Экономить нужно было и фронту давать. Пережили все-таки...
За окнами темнело. Ноябрьский день быстро гас, ему на смену торопился долгий осенний вечер. Они сидели друг против друга. Внезапно она встала, пошла в переднюю и, порывшись в своей маленькой сумочке, вернулась в комнату. В руках у нее была сгоревшая наполовину свеча. Она вставила ее в стоящий на рояле подсвечник, а Владик принес из кухни спички. Комната озарилась неярким светом, наполнилась терпким запахом стеарина.
А потом она ушла. Ушла не попрощавшись, наскоро надев свою старенькую меховую шапку.
Мать, возвратившись с работы, застала Владика за роялем. Он играл, вернее, пытался играть какую-то мелодию, похожую на вальс.
— Не надо продавать рояль,— сказал он.— Я буду учиться...
ЧЕРНАЯ СМОРОДИНА
Небольшая площадь, расположенная невдалеке от железнодорожной станции, была переполнена жарой и пылью. Стоящие здесь разнокалиберные палатки-домики, прилепленные друг к другу и выкрашенные в разные цвета, создавали почти замкнутый четырехугольник, из которого, казалось, они никогда не выпускали солнца.
За площадью, под тенью нависших деревьев, располагались почта, магазин, милиция.
Милиция была построена здесь недавно, и потому, наверно, таким опрятным и новым был окружавший ее невысокий штакетник. Несмотря на яркий солнечный день, вывеска у входа в милицию горела, как бы заново обозначая ее красные буквы.
Из открытого окна, расположенного почти под вывеской, доносилось:
— Он и грядки все потоптал! И кусты сломал!
Кричала раскрасневшаяся женщина лет пятидесяти, загорелое лицо которой делало ее еще старше.
— Пусть его родители заплатят нам за все! — вторил ей худой сутулый мужчина с перепачканными в земле руками и, повышая голос, что никак не вязалось с его внешностью, грозил: —Мы в суд подадим!
Было видно, что мужчина только с огорода. Судя по морщинистому лбу, глазам, шее, сильно опущенным плечам, прикрытым старым, выцветшим от солнца пиджаком, хозяйство, как неуемная энергия его супруги, были чрезмерными. Они и придавили его когда-то стройную фигуру к земле.
— Не шумите, граждане,— поднял голову молодой лейтенант,— разберемся.
И он снова склонился над столом, но те не переставали :
— Это хорошо еще нашего сына дома не было. Он бы намял ему бока.
— Граждане,— уже строго произнес лейтенант,— потише!—И, повернувшись к Максиму, спросил: —Адрес?
Максим не соврал. Он вообще сказал правду: залез в сад, потому что была нужна смородина.
— Полакомиться захотел! — насмешливо произнесла женщина.— Ну и дети сегодня пошли! Да и родители тоже хороши...— Она чрезвычайно укоризненно посмотрела на Максима, даже с какой-то ненавистью, так, что у нее даже заходили желваки.