Шрифт:
* * *
А насчет нашего Оуфейгура, слыхал я его. Ты, может, помнишь, какую речь он закатил, когда Новый год праздновали? Не понимаю, как правление позволило; наверно, они думали, что с ним легче будет поладить, если разрешить ему залезть на стул и болтать что-нибудь этакое, подходящее к случаю, — он-де оценит доверие и будет держаться в рамках и вести себя тактично. Черта с два! Больше они на это не пойдут. Шпик сказал, что зря ему дали слово. Ты, кстати, не думай, что начальство ничего не знало про эту речь, нет, они всегда требуют, чтобы им такие штуки переводили. А Оуфейгур сказал, что нужно беречь национальные традиции, — мы, мол, живем в опасное время, в духовном отношении опасное, и заводы тоже представляют большую опасность, — так и заявил. Я уж подумал тогда, не уйти ли совсем, но все сидели спокойно, и я остался. А если бы я или еще кто-нибудь встал и вышел, так все бы за нами бросились, все до одного. И даже те, кто согласен с Оуфейгуром — если у нас есть такие, — все равно не посмели бы остаться, поняли бы, чем это грозит. Сколько лет эти чернильные души талдычили нам про людей старшего поколения, осточертело просто. А что они знают об этих людях? Просто с души воротит, когда они начинают захлебываться от восторга и кричать об этих самых людях старшего поколения и их пламенной любви к родине. А позвольте вас спросить: что эти люди собой представляют? Вот мой папаша из этого самого старшего поколения и мама тоже. Может, Оуфейгур считает, что они весь день с утра до вечера распинались в любви к родине? Что-то я такого не припомню. Да они просто не думали об этом — так же, как не думали, любят они друг друга или нет. Хотя жили они хорошо, и я уверен, что отец любил маму, по крайней мере он никогда не заставлял ее мешать овечью кровь после того, как ей однажды стало дурно и она свалилась в корыто. Но они в жизни ни о какой любви не говорили — ни он, ни она. А тут являются эти книжники, битком набитые своими идеалами, прямо как немцы спесью, и давай болтать, какие замечательные были люди старшего поколения и как они любили — и родину любили, и жен, и сорванцов, с которыми невозможно справиться, и язык, и старые книги, и черт знает что еще. Я не говорю, может, и встречались где-нибудь такие достойные люди, может, были у них какие-то основания носиться со своей любовью ко всему на свете, но только они, наверно, жили в городах, а не в таких маленьких поселках, как наш, по крайней мере я ни с кем из них не знаком. Я вообще не помню, чтобы кто-нибудь у нас рассуждал о родине, разве что в военные годы. Да и то больше в связи с норвежцами и с их родиной — ну, на это были причины, ничего не скажешь. Я, правда, считаю, что для самих норвежцев было бы куда лучше, если бы они не сопротивлялись и молча терпели бы до конца войны. Во всем нужна осторожность. Ведь не известно, как все может обернуться. Ну вот сам подумай, что вышло бы, если бы мы стали сопротивляться англичанам? Или заниматься подрывной деятельностью? Можешь мне поверить, если они подозревали кого-нибудь в связи с немцами, они таких по головке не гладили. Хотя они знали — великолепно знали! — что здесь все за них. И они никого у нас не вешали. Я помню, прошел однажды слух, будто в Рейкьявике построили виселицу и хотели повесить исландских нацистов, которые шпионили в пользу немцев, но это оказалось враньем, жутким враньем. Они не повесили ни одного исландца и никогда не сделали бы этого — вот в чем разница между ними и проклятыми немцами. Немцы могли бы вешать нас просто для собственного удовольствия, англичане — исключительно для пользы дела; я хочу сказать, если бы была такая необходимость, потому что у англичан законы — это действительно законы, а не пустая болтовня. И после того как пришли англичане, никто у нас не поддерживал нацистов. Но что тут было, когда прошел этот слух! Вот как — в Рейкьявике уже начинают вешать исландцев, хотя бы и нацистов! В нашей стране действуют чужие законы, вот что получается, а что мы могли бы сделать, если бы и правда?.. Но это все оказалось враньем. Они уже познакомились с нами, начали привыкать, поняли, что мы за них и что нам можно доверять. Потому я и говорю: во всем нужна осторожность. И потому я промолчал, когда Фриц пустил в ход руки. Увидишь, придет еще время, когда он сполна получит за все мои унижения. Придет время, надо только набраться терпения и ждать да помалкивать, а самому быть наготове и ловить случай, когда можно будет наконец дать им хорошего пинка. Тогда уж за мной дело не станет, тогда, вот увидишь…
* * *
Оуфейгур думает, что если у его отца есть собственная земля и большая ферма, так он, Оуфейгур, значит, стоит на ногах крепче, чем мы. Но что сделал его отец? Послал его учиться, а потом устроил сюда, где заработок побольше. Вбил себе в башку, идиот, что, чем больше денег он вложит в землю, тем больше земля ему даст. Мой папаша тоже так считал. Да и я тоже, когда начинал работать у англичан. Потому что тогда я собирался заняться хозяйством, перенять все у старика. Приглядел себе одну бабу, но она, сука проклятая, связалась с солдатами; слава богу, я ее вовремя раскусил, ну да ладно, черт с ней. Я хотел строиться, распахать землю, вообще вести дело с размахом, раз уж завелись деньги. Но вот мама, божья старушка, она всегда говорила: кто хочет жить на земле, не должен думать ни о чем, кроме земли, и довольствоваться тем, что она может дать. По мне, так это просто сентиментальные бредни, больше ничего. Вот так же мама не хотела, чтобы я шел на службу к англичанам. Она считала, что меня там испортят, развратят — в общем, всякая такая сентиментальная чепуха. Они оба не хотели — и мама и папа, не говоря уж об Инге, та была просто как сумасшедшая. Но я не поддался, я их быстро образумил. Я ударил кулаком по столу и сказал четко и ясно: или я пойду к ним работать, или вообще уйду из дому. Они просто окаменели — ну как же, такого еще не было, чтобы я стучал кулаком по столу. Мама схватила какое-то рванье, которое я надевал на работу, — на щеках у нее были красные пятна, а лицо белое, и губы белые, дрожат, — вот она схватила это рванье и говорит: «Ты здесь все равно не останешься, мой мальчик, я чувствую». Потом она повернулась ко мне спиной и пошла — наверно, чтобы поплакать, а отец шел за ней и молчал, он не мог видеть ее слез, ужасно боялся, как бы ей опять не стало плохо. Когда я первый раз получил жалованье, я принес ей материю на платье — самую красивую выбрал. Ты бы посмотрел на старушенцию, какое у нее тогда было лицо! Небось не вспомнила про землю. И когда папаша пошел к ним работать, она уже ничего не говорила. По-моему, ей нравилось тратить деньги, которые мы зарабатывали. И все стало на свои места. А земля — что ж, с землей вроде как с бабой: чем больше на нее тратишь, тем больше ей нужно. А толку что — ну, может, будет выглядеть чуточку красивее, а ты взамен все равно ничего не получишь. Только тогда пойдет дело, когда ты будешь вкладывать в нее ровно столько, сколько она может вернуть. Станешь требовать больше, чем даешь, — изнуришь ее; а деньги, посторонние деньги, которые ты получил от чего-то другого, не от нее, — они словно доводят ее до бешенства, она становится как голодный зверь, которого дразнят сырым мясом. Сам-то Оуфейгур никогда не станет копаться в земле. Он или преподавать будет, или работать у нас в канцелярии, а то еще, может, в альтинг пройдет — как представитель оппозиции. А если с оппозицией будет покончено — да нет, ничего я не предсказываю, все зависит от того, как они себя поведут и какие у них будут руководители. Да, знаю я, знаю, если нет оппозиции, нет и демократии, но у них тоже должна быть голова на плечах, разум должен быть, а не один слепой фанатизм, который мешает им видеть то, что есть на самом деле. Сейчас, правда, у нас оппозиция вполне сносная, хотя вообще-то я политикой не интересуюсь, да и ты, по-моему. А Оуфейгур, я думаю, тоже успокоится и остепенится, не такой уж он дурак. Но с землей у него ничего не выйдет, потому что он бросил ее. Я-то знаю. А он — нет, поэтому он такой довольный и нисколько не боится потерять работу. А сам что делает: созывает общее собрание, чтобы заявить, что кого-то, дескать, ущемляют в правах, или, как он выражается, внести предложения по улучшению взаимоотношений между иностранным и местным персоналом обоих заводов. Его, дескать, интересует, при каких обстоятельствах уволили рабочего-исландца. О таком говорить на общем собрании! Да ведь уже обсуждали на правлении. И все согласились, что нужно эту историю замять, а Додди в виде компенсации выплатить жалованье за три месяца вперед. Что, может, он не орал на своего начальника? Да еще по какому поводу — такому, что совершенно его не касался! Ну, пусть даже немец и плеснул супом в его товарища по работе, мальчишку, который только-только конфирмовался, что из того? Говоришь, он наш земляк, ну так тем более! Немец решил, что парень должен предложить ему, взрослому человеку, лучший кусок — он привык к этому у себя дома, считал, что простая вежливость этого требует, вот и вышел из себя, когда увидел, что парень ничего не понимает. Ты-то не хуже меня знаешь, что мальчишки у нас тут жутко невоспитанные, тем более с точки зрения иностранца. И ничего не произошло бы, если бы Додди не заорал, да еще по-немецки. Придумал тоже! И вовсе его не выгнали, просто уволили, заплатили выходное пособие и пожелали на будущее, чтобы больше такого не повторялось. Это все Шпик рассказывал нашему председателю, я сам от него слышал. И распускать слухи, будто нам из-за этого понизят расценки — ну прямо чтоб нарочно все испортить. Если я увижу Оуфейгура, я ему прямо так и скажу. А с землей — с землей у него будет кончено, как только его старик загнется, вот попомни мои слова.
* * *
Ты, может, думаешь, что мне никогда не приходилось сдерживаться? Думаешь, это легко — всегда заставлять себя поступать разумно? У меня ведь тоже есть глаза и уши, хоть я и приучил себя не лезть в то, что меня не касается. Если кто-то делает глупости и мерзости, мне плевать; на свои деньги пусть делает что хочет. Вот и здесь то же самое. Какой смысл говорить начальству, что оно поступает глупо? Для нас — никакого. Пусть даже они понимают, что мы правы, они все равно никогда этого не признают — ни на словах, ни на деле. В любом случае все решат по-своему, как им ихние бумажки подскажут, и если они говорят, что мизинец — это не мизинец, а большой палец, значит, так и есть, пока они всем заправляют. А нам что — ведь это их предприятие. Нас не касается, сколько денег они в него вкладывают, — нам лишь бы работы хватало да жалованье шло. Верно, хочется, чтобы условия труда тоже были приличные, но за этим уж следит наш профсоюз, правление то есть, их для того и выбирают. А чтоб понизили расценки — нет, не верится. Ведь если мы начнем бастовать, на наше место ни один иностранец не пойдет, даже негр. Так и наш председатель профсоюза говорит. И у нас есть право на забастовку, это они знают. Другое дело, что от забастовок никакого толку, по крайней мере сейчас. И никто бастовать не захочет, если только руководство профсоюза не будет настаивать. Потому что мы не должны терять ни одного рабочего дня. И не только мы сами проигрываем от забастовки, нет, вся нация тоже. И это все понимают, все признают, даже такие ненормальные, как Оуфейгур. Если подсчитать все убытки от забастовок — ну вот хоть за последние двадцать — тридцать лет, будь здоров сколько получится! Если бы не эти убытки, может, и не пришлось бы им сейчас понижать расценки. Все знают, что от забастовок один вред, — да ты что, с ума сошел, разве я говорю, что мы должны отказаться от права на забастовку? Нет, никогда, это же наш козырь, наш главный козырь, но мы должны пускать его в ход по-умному, чтобы его не использовали против нас же самих. Как его могут использовать против нас? Ну хотя бы как в последний раз. Центральный совет толкает нас на забастовку, мы поддаемся, бастуем целый месяц, а что вышло? Ничего, как есть ничего. Остались без жалованья, и только. Зачем нам это было нужно? А что нам обещали в случае, если мы продержимся? И думаешь, мы не держались? И не могли бы держаться дальше? А нам швыряют эту ничтожную надбавку, одно слово, дерьмо, мы ее и так получили бы, без всякой забастовки. Согласились ли мы? Ну ясно, согласились, а что, по-твоему, Центральный совет не знал получше нас с тобой, что нечего дальше тянуть? Что было бы, если бы мы не согласились? Ты имеешь в виду — только у нас или по всей стране? По всей стране? Ну, понимаешь, в таких делах мы должны полагаться на своих уполномоченных и на совет, им лучше знать, когда начать и когда кончить. В забастовке главное — показать им, на что мы способны, когда захотим. Слишком уж много надежд возлагают на эти забастовки — да нет же, я ведь говорил, что мы никогда не откажемся от права на забастовку, пусть только попробуют, все поднимемся, как один. Да американцы и не собираются этого требовать. Это было бы уж слишком. Настоящая диктатура. Вообще-то, я слыхал, кое-кто поговаривал об этом, разные безответственные личности — и из наших, и из начальства. Но зато премьер-министр, когда говорил о новых обложениях, сказал, что право на забастовку — наше самое дорогое достояние и мы от него никогда не откажемся. Говоришь, в газетах писали и по радио передавали, что такое все же может случиться? Возможно, и писали, у нас свобода печати и высказываний, каждый может болтать что в голову взбредет, но под свою ответственность, учти, только под свою ответственность. Да знаю я, знаю, как это бывает, — начинается потихоньку, и человек понемногу привыкает и принимает все. Так было у нас с армией, с девальвацией, с заводами, с иностранцами. Приняли все, а как же иначе? Что мы могли сделать? Хороши бы мы были без работы! Думаешь, мой папаша повесился только из-за этих идиотских овец? Да нет же, ведь как получилось — он увидел, что они ушли, и прощай заработки. А от права на забастовку мы ни за что не откажемся. Американцы на это не пойдут, даже если правительство на коленях будет их умолять.
* * *
Говоришь, чего бы ему было не жить, раз у него оставалась земля? А помнишь, я тебе рассказывал, что с первой зарплаты купил маме материи на платье? Так вот, земля тебе никогда ничего такого не даст. Другое дело — селедка, если бы она снова вернулась к нашему берегу. Но она не вернулась. Ну а если уходит то, что дает человеку работу и деньги — все равно, селедка это, завод или еще что, — вслед уходит и человек. Человек гонится за деньгами, и плевать ему на землю, лодку, дом, яйца крачек и что там еще. Это все знают, и тут ничего не поделаешь; закон, непреложный закон, и он посильнее даже человеческой природы, хоть и она бывает ох какая своевольная. Думаешь, папаша не понимал, что я никогда не буду работать на его земле, раз я уже узнал, что бывает кое-что получше, и людей повидал? Что за жизнь была бы у меня? Тем более что, как они ушли, все снялись с мест и отправились кто куда искать счастья. И я ушел и нисколько не жалею. Плохо мне, что ли? Работой обеспечен, жена есть, ребятишки, машина, хотя и не новая. Ну, дома своего, конечно, нет, но ведь завод для нас, рабочих, строит дома; квартирная плата, правда, безбожно высокая, прямо грабеж среди бела дня. На наши с тобой доходы дом не выстроишь, вот и надо, чтобы это делало предприятие. Человек поступает на работу и одновременно заключает сделку на строительство дома. А других долговых обязательств брать не стоит. Папаша меня всегда учил, чтобы я не влезал в долги, жил по средствам. И я это взял за правило, старик иногда очень умные вещи говорил. А вот переезжать он не хотел. Я уже говорил, что он стал совсем другой, с тех пор как пытался повеситься, хоть я тогда успел его снять и шею ему тоже вылечили. У него вдруг начались приступы удушья, совершенно без причины, и сейчас тоже бывают — он в доме для престарелых сейчас, — но тут ничего страшного нет, умереть от этого нельзя — так врачи говорят, хоть и не знают, отчего это началось. А он сам думает, что от веревки, на которой он вешался. Это веревка от его старой рыболовной снасти, он ее схватил просто потому, что она первая попалась под руку. И вот, понимаешь, он решил, что эта самая снасть вроде бы как оскорбилась: она ему честно служила в горе и в радости, а он сделал такое, вот она и решила отомстить. Это у него как-то однажды вырвалось, когда он выпил, вообще-то он никогда ничего об этом не говорил, да и никто из нас не говорил, сам понимаешь. Но вот пришло как-то ему в голову. И знаешь, по-моему, тут что-то есть. Я думаю, не дело это — вешаться на веревке от собственной рыболовной снасти, как-никак петля — это петля, а снасть остается снастью, это ведь не просто веревка, если она служила тебе несколько десятков лет. Мне никогда не приходило в голову выбрасывать свои старые рыболовные снасти, хоть я и не рыбачил с тех пор, как переехал сюда. Это, конечно, предрассудки, глупые предрассудки, да у кого их нет? Папаша и не верил в это всерьез. Но вот приступы — они и доконали маму, она их очень плохо переносила. Они чаще всего случались ночью, а у нее, бедняжки, были такие слабые нервы и сердце, под конец оно совсем испортилось, и она умерла. И потом она всегда тосковала по дому. Правда, сразу, как они переехали, папаша получил очень приличное место, чернорабочим он устроился, и работал там до того дня, как перешел ко мне. Но это было уже после смерти мамы, упокой, господи, ее душу. Она была такая хорошая, скажу я тебе. Всегда думала только о нас и о папаше, никогда о себе самой! И как она ухитрялась столько успевать с таким-то больным сердцем — ей-богу, не понимаю. И папаша ужасно по ней тосковал, прямо ужасно! Им неплохо жилось после того, как он устроился чернорабочим, у них появился даже собственный дом. Ну, не то чтобы настоящий дом, скорее так, хибарка, раньше это была просто летняя дача, и досталась она им по счастливой случайности, но город все расширялся, и их жилье оказалось в середине нового квартала. Участок сразу подскочил в цене. Мы на этой сделке не прогадали, можешь мне поверить. И старики зажили очень даже неплохо. Только вот эти папашины приступы, да еще мама очень уж тосковала по дому, а все ее слабые нервы и сердце. Но жить, как она раньше жила, без денег, она тоже не хотела, привыкла уже к деньгам. Это ведь она настояла на том, чтобы они снялись с места. Чего им было оставаться дома, когда мы все уехали? Да и соседи тоже. Эйрикур? Он первый умчался. Ну, он-то, пожалуй, из-за Инги. Слушай, чего им все-таки надо? По-моему, они собрались на другой завод. Кого они ждут? Дай бог, чтобы не кого-нибудь из Треста. А то начнут бегать как сумасшедшие, все перевернут вверх тормашками, только бы показать, как у нас тут прекрасно и замечательно. Помнишь, на троицу — ох и суетились же, Ищейка выкладывался, прямо жуть брала; а перед нами-то, перед земляками, как нос задирал! И надо бы тогда ему задать, да промолчали, не время пока еще. Совсем не потому, что духу не хватило. Просто не время и не место.
* * *
Нет, у меня собственного дома никогда не будет, но это неважно, главное чтоб квартирная плата была не слишком высокая. А то просто чистый грабеж! С другой стороны, строительство — дорогая штука, а завод тоже ведь должен какую-то выгоду получать, верно? Но раз государство тоже имеет пай в строительстве, оно должно следить, чтобы у нас были приличные жилищные условия; чье же это дело, как не государства? Для чего и брать этот пай, если они не могут добиться, чтобы нас не одурачивали с квартирной платой? По-твоему, государство тут мало что решает, да? Возможно, но зачем тогда вообще принимать участие в этом деле? Не знаешь… Ну ясно, не знаешь. Но скажи — разве не свинство, что они нас обирают, а государство фактически на их стороне? И эти проклятые хибарки — строят их кое-как, нанимают первых попавшихся, а те только и думают, как бы обделать все поскорее да подешевле, а денежки положить себе в карман. Никуда эти хибарки не годятся, и мы с тобой оба это знаем, да и вообще как поговоришь с кем-нибудь с глазу на глаз — все признают. Я об этом говорил Шпику, он со мной согласился, только сказал еще, и это правда, что вся беда в подрядчиках, они-то и обманывают. Руководство завода делало все, чтобы за ними уследить, но не могут, просто не могут. И везде в строительстве сплошной обман. Что, приходилось ли мне иметь с этим дело? Да, занимался я кой-какими мелочами, так года два-три, но ты, может, думаешь, что от меня что-нибудь зависело? Да брось, парень, с ума ты сошел, что ли! По-твоему, я участвовал в мошенничестве! Брось, я делал исключительно то, что мне велели, получал свое жалованье. Приходил и уходил вовремя, выполнял дневную и сверхурочную работу, делал исключительно то, что велели, и баста. Разве я нес какую-нибудь ответственность? Слушай, какого черта ты ко мне привязался? Помнится, ты и сам одно время работал на строительстве, что-то с водосточными трубами, да? Ну и как, хорошие были трубы? Да нет, разве я говорю, что ты виноват? И я не виноват. Незачем совать нос в дела, которые тебя не касаются, никакого толку от этого все равно не будет, так я всегда говорил. И жаловаться мне не на что. Пусть Оуфейгур подымает шум из-за этих домов, если ему охота. Ему-то что, он живет не так, как мы, за квартиру не платит, каждый вечер бежит к своему старику, сам себе хозяин. Да, у них была возможность построиться, они ведь продают молоко. Правда, цены на него упали, с тех пор как у нас разрешили свободную торговлю и ввоз сельскохозяйственных продуктов, это, сам знаешь, ударило прежде всего по мелким фермерам. Но разве государство не старается изо всех сил помогать им, чтобы они жили не хуже других, не хуже даже всех этих канцелярских крыс, которые только и знают, что копаться в бумагах? Легко ли строить дороги, проводить электричество и телефон в каждую забытую богом дыру, пихать деньги в пасть этим иждивенцам за любую травинку, которую они с грехом пополам вырастят? Да притом еще покупать у них мясо, масло и молоко втридорога по сравнению с тем, что предлагают другие страны, Новая Зеландия например! Все во имя крестьянской культуры, парень, все из-за идиотских сентиментальных охов и вздохов по поводу хуторского хозяйства — оно, видите ли, всегда существовало и впредь должно существовать. А между прочим, умнейшие люди нации считают, что если всех до единого фермеров от рождения до смерти содержать в сумасшедших домах, да причем содержать по высшему разряду, то убытка от этого будет меньше, чем от ихнего сельского хозяйства. Ну, конечно, вслух этого не говорят, так только, иногда, все-таки не каждый решится, но про себя все так думают, все до одного, можешь не сомневаться. Говоришь, я сам когда-то защищал мелкие хутора? Ну ладно, ладно, помню, я как-то немного беспокоился за их судьбу, всегда ведь так, когда до конца не разберешься, но чтобы я защищал дороговизну, не хотел, чтобы у нас было дешевое мясо и молоко! Я вообще не бываю ни «за», ни «против», ни в политике, ни в чем; я только не люблю, когда делают всякие ненужные вещи, — тут я всегда против. И заводы тогда еще не работали на полную мощность, а с хуторов хлынул такой поток, что неизвестно было, куда всех девать. И где взять деньги, чтобы платить за импортные товары? А заводы — они как раз и разрешили все наши проблемы. Что с нами было бы без них, я тебя спрашиваю? И что, по-твоему, стало бы со мной, если бы я остался сидеть дома? Вымотал бы себя, и все, а ничего бы у меня не было, ничего, что полагается иметь в моем возрасте. Может, получил бы какую-нибудь черную работу, да это ведь жалкие гроши. Не знаешь — ты, бедняга, много чего не знаешь, но я тебе скажу точно, что у меня все равно никогда не было бы собственного дома, даже самой жалкой хибарки, как у моего папаши, потому что тогда наступили другие времена. Кругом была разруха и запустение, всюду, куда ни сунься. Нет, не знаю, как бы мы жили, если бы не заводы. Да и то вначале было полно дураков, которые настраивали всех против. Любая мерзкая дыра была, оказывается, слишком хороша, чтобы там строить завод. Вся природа Исландии вдруг стала священной, прямо девица-недотрога; всех отшивает, потому что, видите ли, больно культурная, а на самом-то деле силенок не хватает защитить свою добродетель. Знаешь, как собака, которая только и может брехать и сразу подожмет хвост, если на нее прикрикнуть как следует. Коммунисты — те и вправду боролись, но с ними расправились. Правда, и кроме них многие возражали, очень многие. Я еще понимаю, что люди могли быть против иностранных войск, но вот вся болтовня насчет заводов — это был просто бред, чистейший бред, по крайней мере в то время. Послушать их, так все подвергалось страшной опасности — воздух, вода, почва, растительность, не говоря уж о национальных чертах, языке и нашей независимости! Помнишь, как люди себя вели, когда начали строить старый завод? А ты ведь сам здесь вырос и знаешь, каково было жить в этой чертовой дыре. И место безобразное — как будто сам дьявол здесь нагадил да еще и расшвырял незасохшее дерьмо, специально, чтобы сделать назло господу богу, так, чтобы потом на этом месте ни одной травинки не выросло. По-твоему, тут не так уж плохо; ну что ж, возможно, у каждого свой вкус, а ты тем более здесь вырос; как говорится, собственное дерьмо и пахнет приятно. Вид на горы — да, вид ничего себе, я-то, правда, никогда особенно им не любовался, да ведь горы никто и не собирался трогать, речь шла только об участке, на котором завод построили. По-твоему, постройки его испортили? Вот как? Говоришь, и воздух отравлен, и почва? Да, знаю, знаю. Вначале много чего попортили и здесь, и в других местах. Это со всеми заводами так, не только с химическими. Надо принимать меры предосторожности, а Трест сначала решил на это лишних денег не тратить, как будто мы какие-нибудь дикари и вообще ничего не понимаем. Но разве потом ему не пришлось перерешить? Разве мы не заявили ясно и недвусмысленно, что не позволим иностранцам подсовывать нам отраву, тем более что многое можно улучшить, вложив совсем небольшие деньги? Мы были в своем полном праве. И разве они не показали, что уважают наше трудовое законодательство? На нас не бросили ни полицию, ни армию, даже тогда, когда мы предъявили претензии американцам: конечно, конечно, нужно сделать все, чтобы устранить любую возможность загрязнения среды. Но вот как вели себя при этом некоторые исландцы, помнишь? Из-за любого пустяка подымали страшный шум, делались прямо бешеные, ни одного разумного слова от них не слышали. По-моему, никто не станет отрицать, что вначале Трест пытался назначать на высшие должности исландцев, но из этого ничего не вышло. А кто виноват? Трест что ли виноват, что на ответственных постах оказались люди, которые вообще ни на что не годились? Но в конце концов Трест не богадельня для безмозглых идиотов, он должен прежде всего извлекать прибыли, большие прибыли. И нечего всяким компаниям с юга посылать к нам тех, кто у них не справился. Куда легче потерять кредит, чем опять его заработать. Мошенничество — это профессия, и кто в нем не смыслит, пусть не лезет, ничего у него не получится, разве только если придется иметь дело с болванами. И Трест не был бы тем, что он есть, если бы там сидели сплошные дураки. Ну ясно, я бы предпочел, чтобы в Тресте заправляли исландцы. По-моему, мы все бы этого хотели. Если бы только можно было найти подходящих людей. Да, да, знаю, сюда они посылают всякий сброд, особенно немцы гнусные, но это их люди. Конфликты — были всякие мелкие конфликты, но ничего серьезного, ничего такого, чтобы потом нельзя было договориться. Да, много чего им нужно было принимать во внимание, самые разные вещи. Господи боже, а какие бывали дискуссии — пока поймешь наконец, что разумнее в чем-то уступить, чем безрассудно требовать и в результате все потерять. И руководство нашего профсоюза это поняло, и Центральный совет тоже. Потому мы и сохранили свои права, хотя нельзя сказать, чтобы мы всем были довольны. Но мне не на что жаловаться. И машина у меня есть, и жена, и ребятишки. И когда они кончат народную школу, я не собираюсь обязательно пихать их в разные там училища или университеты. Кое-кто так делает, исключительно из спеси, а у меня они пойдут прямо на завод, прямо в трудовую жизнь. И станут людьми, рабочими людьми, да, так и знай.
* * *
Что стало с Ингой? С сестрой? Ну, когда я уехал, она осталась с родителями. Она была очень привлекательная, Инга, даже просто красивая, по-настоящему красивая, и фигура у нее была чудесная. А какая осанка — я никогда ни у кого не замечал такой манеры держать голову. Вот только однажды летом я увидел в загоне одного жеребца. Когда он бежал, высоко подняв голову, в глазах у него так и сверкал огонь, и, черт побери, парень, мне тогда захотелось, чтобы его никогда не поймали, чтобы он лучше убился сам, — вот ведь какая иногда чепуха лезет в голову. Но его, конечно, поймали. Он и напомнил мне Ингу, сестру. Она была помолвлена с Эйрикуром, по-моему, прямо с конфирмации, она у нас рано стала взрослая. Такая она была красивая, Инга, и сложена просто необыкновенно, высокая, стройная, но не тощая, и волосы золотистые. Мне она всегда казалась красивее всех остальных девушек, кроме, правда, одной; ну да это ерунда, Инга, конечно, была интереснее, я это говорю не потому, что она моя сестра, не думай. И я любил ее — пожалуй, я в своей жизни больше никого так не любил. В нашей семье она была мне ближе всех по возрасту, младше, но ненамного, так что мы с ней дружили с самого раннего детства. Чего мы только не делали вместе, когда были маленькие! Она всегда ходила со мной собирать яйца крачек, и грести я ее научил, и рыбу ловить, и еще многому, и все, что она хотела, все я для нее делал, когда мы были маленькие. Правда, случалось нам иногда и поссориться — пожалуй, я ни с кем в жизни больше не ссорился, только с Ингой. Парни были от нее без ума, каждый, кто только ни посмотрит. А досталась она Эйрикуру — ну, тут уж ничего не скажешь, вполне достойный был человек, все говорили, способный, работящий, состоятельный — то-есть состоятельный-то был его отец, а он — единственный наследник. И агроном к тому же. Некоторые считали, что он сделал не слишком удачный выбор, его мать сначала вообще была против, но потом увидела, что у него это всерьез, и перестала возражать. Наверно, поняла, что бесполезно идти ему наперекор, коли он себе что-то вбил в голову, — такой уж он был человек. Он тем отличался от нашего Оуфейгура, что мог за себя постоять. У него были свои идеи, свои фантазии и причуды, но он не только болтал, он бы и в драку полез вот хоть за эту квартирную плату, хоть сам и не снимал квартиру. Он-то и настраивал Ингу против иностранных войск, пока мы еще не представляли, какие они и какая у нас при них будет жизнь. Уж Эйрикур всегда точно знал, чего хочет, и высказывался прямо, хотя, по-моему, это был вздор, сплошной вздор. Чего он хотел? Я так и думал, что ты спросишь. Он хотел всего-навсего, чтобы мы объединились и все, как один, протестовали бы против иностранных войск, чтобы мы раз и навсегда отказались работать на них. Предлагал нам заниматься подрывной деятельностью на военных объектах, нарушить наш собственный закон о нейтралитете, совершать убийства и всякое такое. Мы сперва вообще не знали, как быть, боялись всего на свете, а потом поняли, что от нас все равно ничего не зависит. Кончится только тем, что другие снимут сливки, а мы останемся в дураках. Разве можно с этим примириться? Ведь те, кто жил поблизости, завидовали нам из-за любой, самой мелкой, работы и при малейшей возможности норовили хоть что-нибудь оттягать себе. Тут уж мы действительно объединились против них. То же самое ведь было и здесь, у нас, когда приняли решение насчет заводов. Ты, наверно, сам помнишь. Сначала вся эта вышестоящая сволочь ссорилась из-за того, в какой части страны их строить первым делом, потом каждый член тинга хотел, чтобы они непременно были в его округе, словом, любой норовил отхватить себе кусок пирога — как бы он там раньше ни высказывался об этих заводах. А те, кто до их открытия громче всех брехал, что заводы-де представляют опасность, — разве они не заткнулись, как только им кинули кость? То-то и оно, что тут они все сплотились — каждому ведь хотелось ухватить лакомый кусочек. И попрекать их нечего, они рассуждали точно так же, как мы: раз уж такое случилось, ничего не попишешь; теперь надо только стараться извлечь из этого дела как можно больше выгоды для нашего края; это наш долг, да, прямо-таки гражданский долг. По-моему, они так старались для себя и для своих, что у других из-под носа вырывали работу. Да, они не зевали, можешь мне поверить! Ну, конечно, они ведь тоже не дураки и понимают не хуже нас, что деньги есть деньги, откуда бы они ни взялись, и что держать деньги в руках куда приятнее, чем рассуждать о них с трибуны или на бумаге. И Эйрикур тоже был заодно с нами, против тех, кто пытался отнять у нас работу, на которую мы имели полное право. Да, Эйрикур нам здорово помогал, он был чертовски умный и дотошный, во всем разбирался, и в денежных делах мы на него всегда могли положиться. Его даже выбрали старостой, несмотря на молодость. Ей-богу, я уверен, что Эйрикур был против иностранных войск только из упрямства, но он никогда у них не работал, да и общаться старался как можно меньше, а уж дружбы и вовсе ни с кем из них не водил. Когда он стал старостой, ему приходилось иногда с ними разговаривать, и, хоть грубияном его не назовешь, все равно вид у него при этом был такой, как будто перед ним не человек, а бревно. А так, чтобы просто поболтать, как мы, — ну нет, такого никогда я не видел, разве только если иногда попросят его перевести. Он хоть и не бог весть как знал английский, но все же лучше нас. Мы вначале вообще ничего не понимали, кроме «jes» и «monni»[6]. Да, а, в общем, я все-таки никогда им особенно не восхищался, как некоторые у нас дома, — уж очень он был упрямый; слишком много о себе воображал, по-моему. Мама — та от него была просто без ума; знаешь, бывают люди, что-то в них есть такое, что ужасно нравится женщинам, а на мужчин ни капли не действует. Вот хоть у нас Клаус — и под пятьдесят ему, и брюхо толстое — что в нем привлекательного? Правда, он иностранец, к ним всегда бабы липнут, но ведь старый такой, с раздутым брюхом — и вот, пожалуйста, молоденькие девчонки, как, скажем… ладно, ты знаешь, про кого я думаю, странный все-таки вкус, — да, бабы, они такие, мы этого все равно никогда не поймем. А Инга — она прямо обожала Эйрикура, хоть он и был много старше ее, и все парни по ней с ума сходили. Только и слышно было — Эйрикур, Эйрикур — мне уж прямо надоело. По-моему, он все-таки того не стоил. И в конце концов они так и не поженились.
* * *
Почему? Да тут произошла чертовски неприятная история, несчастный случай, или… да, несчастный случай, иначе не назовешь. Я всегда себя ругал за это, хотя разве я виноват… И что бы я мог сделать? К тому же я сперва даже не был уверен, что это она, это могла быть и другая девчонка, и потом — если бы они пустили в ход ружья или хотя бы ножи… — а у нас-то ничего, даже перочинных ножей не было. Ты сам понимаешь, что эти парни, солдаты, с ума сходили от скуки и от тоски по дому. У них дома все могли погибнуть от бомбежки — а они тут. Но главное, конечно, — им тошно было без баб. У нас ведь нет борделей, как у них, чтобы можно было заскочить, если уж очень приспичит. А девчонки, конечно, их жалели, чертовы куклы, и в наших краях, и везде, хотя, может, они и не виноваты — природа ведь своего требует. И парни были хоть куда, многие по крайней мере, я уж тебе говорил. Загвоздка только в том, что они на это дело смотрят иначе, чем мы. А наши девчонки им не отказывали, хоть это и были солдаты. По крайней мере вначале многие смотрели иначе; кое-кто к концу начал соображать, но таких было мало, очень мало. Дома-то у них с этим строго. И немудрено соблюдать строгости, если кругом полно борделей, не то что у нас. И стоило только нам свести знакомство с каким-нибудь солдатом, как он первым делом спрашивал про девчонок. В общем, мы понимали, что им плохо, беднягам, но головы у нас до того были забиты проповедями и крестьянской моралью, что мы и не догадывались, куда может завести природа даже самого обычного парня, а не то что солдата. Правда, эта самая крестьянская мораль — она тоже мало-помалу выветривалась. И девчонки начали болтать с солдатами. Только не Инга, если кто-нибудь из них посмотрит на нее, так она еще выше вскинет голову, и все. Ну, и конечно, они по ней с ума сходили, по крайней мере Бобби, — я его только так и называл, у него было какое-то дурацкое имя, — это парень, с которым я дружил. Я думал, он очень хороший, ничего такого за ним не замечал, пока… Хотя больше всего виноват Эйрикур. Если бы он не… В общем, Бобби иногда заходил к нам, когда ему давали увольнительную, он был ужасно одинокий, и я к тому же считал его отличным парнем. Он иной раз заходил за мной, чтобы пойти погулять, и мама не запрещала приглашать его в мою комнату — подождать, пока я переоденусь, — но никогда не предлагала ему выпить кофе. Я думаю, она сама это очень переживала, ведь она со всеми была такая приветливая, гостеприимная, а с ним не могла — и все потому, что он солдат. Ну вот, мы гуляли и иногда ходили вместе на вечеринки, особенно в один дом, случались там разные делишки, да нам-то какое дело. И мне казалось, что Бобби не похож на других парней, мне и в голову не могло прийти, что он… А Инга — она ведь тоже только женщина. И хоть она восхищалась Эйрикуром и во всем с ним соглашалась, но когда Бобби начал здороваться с ней, она стала ему отвечать. И если мы иной раз случайно встречали ее на улице, она останавливалась и болтала с нами. Ну что ж, она была моя сестра, а он мой друг — по крайней мере тогда я так считал. Но был еще Эйрикур. И когда он однажды увидел, что Инга разговаривает со мной и с Бобби, он прямо-таки взбесился. Да! Мама схватилась за сердце, а Инга сказала: «Клянусь тебе, Эйрикур, клянусь, что я говорю правду, но разговариваю я со всеми, с кем захочу. И я сама за себя отвечаю, хоть мы и помолвлены, а если ты мне не веришь, то между нами все кончено». Ну, он, конечно, сразу пошел на попятный, только после того случая он ей больше не доверял, это уж точно. А она от этого только становилась строптивее. И вот — наверно, она сделала это назло Эйрикуру или мне, я так никогда и не узнал, но она захотела пойти на эту проклятую вечеринку, перед тем как Бобби отозвали. А может, она просто пожалела Бобби, ведь он, бедняга, смотрел на нее, будто на деву Марию, и как мне могло прийти в голову, что он, именно он… Ну да, я позвал ее на эту вечеринку, просто так позвал, уверен был, что она откажется, ледяным голосом скажет «нет» и посмотрит так, что я и описать не могу. А она взяла и пришла. И разве я мог подумать… Она ни капли спиртного в рот не взяла! Потом все разбились на парочки, а она куда-то исчезла. А я сидел пьяный с двумя приятелями — один мой товарищ по работе, другой англичанин — и вдруг услышал, что она кричит. Услышал шум, как будто дерутся, и крики о помощи, и вскочил, и тут же свалился обратно, и сидел неподвижно, как парализованный, и слышал все, — и другие тоже, — а что я мог сделать? Мне даже показалось, что это другая девчонка, подружка, которая пришла вместе с Ингой, — знаешь, женщины иной раз орут и сопротивляются как черти, только чтобы больше возбудить мужчину. Но тут она позвала меня — меня! — а что я мог сделать? Вдруг бы они пустили в ход ружья или ножи? Потом крик прекратился, я, кажется, сказал: «Не надо было нам сюда приходить», — но они протянули мне бутылку, как будто ничего не слышали. И все кончилось. Меня вырвало прямо на пол, а что я мог сделать — ну, ты скажи? Ведь они пустили бы в ход ружья.
* * *
Что было потом? Меня, значит, вывернуло, сперва в комнате, потом на улице, потом я опять чего-то хлебнул и бросился бежать, не помню куда, хоть к черту на рога, лишь бы подальше оттуда. Потом я опять напился до полусмерти и явился домой только к вечеру, уже на следующий день, значит. Мама сказала, что Инга больна, лежит у себя в комнате. Она и правда долго лежала, никуда не выходила, но доктора к ней не звали. Когда она наконец встала, я заметил, что на руке у нее больше нет обручального кольца. И под глазом синяк — если бы я знал, что ей так досталось, я бы убил эту сволочь на месте, но он мне больше не попадался. И разве я мог себе представить… я же думал, что этот мерзавец мне друг. И я совершенно не знал, до чего сильна в человеке природа, куда она может завести и самого обычного парня, а не то что солдата. Но все равно, я бы голыми руками задушил этого подлеца, если бы он мне только попался, пусть даже они потом пристрелили бы меня. Я просто сразу не сообразил, что происходит, мне и в голову не пришло, что это она — и он, я ведь его считал своим другом! А она — она ведь никогда даже не заходила ко мне в комнату, когда он там сидел, зачем ей только понадобилось с ним уединяться… Я этого до сих пор не понимаю. Может, она решила быть с ним немного поласковее, пожалела его — знала ведь, что его посылают на фронт, а там могут убить; поверила ему из-за того, что он так смотрел на нее. Обратиться в суд — нет, я думаю, это ей и в голову не приходило. Она бы, конечно, могла доказать, что это он, и его бы осудили, а она получила бы компенсацию, конечно, получила бы, я не сомневаюсь. Но, видишь ли, есть вещи, которых никакими деньгами не оплатишь, по крайней мере некоторые люди так считают, и Инга из их числа. Эйрикур приходил и просил ее снова надеть кольцо, он умолял ее со слезами, но она только молчала — я волей-неволей все слышал, перегородка между нашими комнатами очень тонкая. Он говорил, что для него она та же, что прежде, но она сказала только одно слово: «нет», и потом молчала, и ничем пронять ее было нельзя. Не понимаю, чего она так упорствовала. Ну, конечно, для нее это было ужасное несчастье — да и для меня тоже. Я думаю, мама так ничего и не узнала, а уж папа тем более, он бы вообще сошел с ума, и меня бы он, конечно же, не понял — мне так кажется, во всяком случае. Но, наверно, он бы тоже ничего не сделал, а может, повесился бы. Да, так оно и получилось, что никто из нас не обратился в суд. Нет, Инга была не из таких, этого ущерба ей бы никогда не возместили, никакими деньгами, хотя вообще-то, по-моему, зря она так поступила — деньги всегда деньги, откуда бы они ни взялись и за что бы ты их ни получил. И ей деньги, конечно, пригодились бы, но гордость — гордость у таких людей превыше всего. Только «да» или «нет» — середины для них не бывает. А его я бы растерзал, разорвал на клочки, если бы только раньше узнал, как он с ней обошелся. Но когда я узнал, его уже не было. А она, может, и вообще не догадывалась, что мне все известно. Но так или иначе, а с тех пор она стала мне будто чужая. Да так чужой и осталась.