Шрифт:
Илью сморил сон: бабье лето, паутина летит. Он копает картошку. Земля черная, как антрацит, и мягкая-мягкая… Выворачивает куст за кустом, а картошки – ни мелкой, ни крупной.
Утром он просыпается до подъема, долго глядит в щель теплушки, присмотренную уже давно. Пространствам, по которым мчится поезд, нет ни конца ни края, хотя пошли уже пятые сутки. Бывать дальше своего поселка ему не приходилось. Война отодвинулась в сторону и приняла неопределенные очертания. Думать о ней не хочется. В глубине сознания она, конечно, таится, но чаще всего словно в виде случайных искр, которые вспыхивают и тут же гаснут.
К вечеру эшелон остановился, колонна пошла пешком. Ехать было муторно, а идти в сплошной пыли с полной выкладкой – винтовка, противогаз, каска, подсумок, котелок, фляга, скатка шинели – в июльскую жару, многократно хуже. По бокам дороги застыла изувеченная техника: танк без башни гусеницами кверху, разбитые орудия, остатки обугленных машин, вдали развалины хат, печные трубы, колодезные журавли.
Пополнение прибыло в пункт назначения, когда стемнело. В свете фонарей начальство распределило бойцов по подразделениям. Два десятка новобранцев, куда попали Прокофьев с земляком, до траншей, где располагался стрелковый взвод, добрались в полночь. Лейтенант ждал их: вчерашняя атака забрала тринадцать человек. Все – люди бывалые, а двадцать необстрелянных – подмога та еще. Однако вслух такое произнести он не мог. Да и ночь – не самое подходящее время для знакомства. Всматриваясь в их лица, он повторил то, что вчера слышали выбывшие:
– Приказ – выбить фашистов из деревни. Нас поддержат танки, за ними и пойдем. Сигнал – красная ракета. Теперь отдыхать!
Илья с Недорезовым приткнулись в пустой просторной ячейке. Он предложил напарнику:
– Ты спи, а я буду поглядывать наружу. Потом сменишь меня!
Над позициями мигали крупные звезды, вдалеке вслед за редкими всполохами слышался глухой рокот. Казалось, там ворочается и тяжело вздыхает большое, страшное чудище. Однако винтовка на бруствере, ее холодящий руки металл, тяжесть подсумка, набитого патронами, приглушили в Прокофьеве тревогу, которая не покидала его все эти дни. Стало заметно светлеть. В траншее зашевелилась жизнь. Мимо протопал солдат, не из эшелона, с густой щетиной, бросил на ходу:
– Спрячь башку-то! Надует в дырку – простудишься!
На обратном пути, застегивая брюки, он посоветовал:
– Тоже сбегай! Пока есть возможность!
Рыкнул немецкий пулемет, проверяя голос перед работой.
Недорезов с трудом открыл глаза, уставился на Илью:
– Война началась? Стрелять?
Откуда-то сзади гулко ударило наше орудие. Ночное чудище словно набрало полную грудь воздуха, чтобы зарычать во всю мощь, то есть ответить. И ответило: через минуту с немецкой стороны покатился шквал огня.
Танкисты не подвели: слева и справа, грохоча и отчаянно дымя, показались стальные громадины с красными звездами. Медленно поднялась ракета, нервно вильнула и погасла.
–В атаку! – что есть силы закричал лейтенант. – Вперед! Пошли!
Совсем не как в кино – разом, а по одному, по трое, понемногу из траншеи полезли солдаты. Одни тут же исчезали из поля зрения, другие резко столбенели и валились наземь.
– Вперед! За Родину! – не переставая, командовал взводный.
Илья тоже пытался выбраться наружу, сорвался, снова стал карабкаться. Уже наверху он оглянулся: снизу на него смотрели остекленевшие глаза Недорезова. На побелевшем лице застыли, как из гипса, губы. Илья подхватил винтовку, поднялся с колен, выпрямился в полный рост. Он нащупал спусковой крючок, хотел выстрелить в сторону врага, но вдруг ощутил жгучий толчок в грудь, и земля поднялась из-под ног. Пробитое сердце еще толкало кровь, которую мозг жадно пил. Звуки слышались, как будто он нырнул в Урал, и вода сдавливала уши. Шум боя отдалялся, становился все тише и тише.
Братскую могилу копали долго – на тысячу шестьсот сорок человек. В этом списке Прокофьев был под триста двадцать девятым номером. В формуляре указано как его найти: «второй в четвертом ряду».
Блажь
У Степана Петровича ночью до того разболелись ноги, что казалось – лучше оторвать. Вконец обессилев, забылся он лишь под утро, когда фонари за окном уже погасли, и возле подъезда проснулись бесхозные собаки. Но тут же, словно толкнул кто-то его. С трудом Степан Петрович всмотрелся в стрелки будильника – девять почти! Римма Васильевна спала в соседней комнате, спала как всегда чутко, подняла с подушки голову:
– Что, Степ? Плохо тебе? Где…болит?
Муж, изобразивший на лице улыбку смайлика, шепотом напомнил:
– Пришел к тебе… с приветом! Четверг!
– Вот выдумал! Какой еще четверг? Среда! Спи!
И добавила, чтобы не подумал чего:
– У нас, гражданин, сегодня переучет…
Это она пошутила так – работала раньше в овощном магазине. Римма Васильевна натянула на себя одеяло и повернулась на другой бок. Степан Петрович не нашелся с ответом. Ответил, когда вернулся к себе:
– Не больно было надо!
Громко сказал, чтобы слышала. По твердому убеждению его, костер любви надо поддерживать. Если Степан Петрович подбрасывал в огонь хотя бы по полену в неделю, то Римма Васильевна откровенно филонила, ограничивалась хворостом, да и то все реже и реже. Горько было видеть и сознавать, что полотно жизни, до этого светлое, яркое и бесконечное, становится куцым, тусклым и помятым. А ведь в стиральную машинку его не засунуть, утюгом с паром не выгладить. Наощупь-то Римма Васильевна еще ничего, но усушка и утруска налицо и на лице, чего скрывать. Женой для него она, конечно, быть не перестанет, а все-таки уже не то. Главное, и в характере ее сделалась пересортица. Утром за завтраком, если муж говорил: «сегодня тепло будет», то в ответ обязательно следовало: «подожди, к обеду дождь будет, вон там, смотри, туча, а за ней и другая». «Да не туча это, а облако!» « А я тебе говорю – туча!» На этом муж умолкал. Помнит, мать учила уму-разуму. Ты, говорит, Степа, лучше молчи, в семье тихо будет, сколько грому не греметь – солнышку все равно быть. Хотя досада не проходила, тлела весь день.