Шрифт:
Ощутив себя не под дубинкой ауфзеера на аппельплаце, а в кровати, я медленно открываю глаза под звучащую песенку. Рядом со мной, будто закрывая меня ото всех, сидит… юноша. Он упитанный, значит, не из заключённых, но смотрит на меня без злости и поёт по-французски. Некоторые из этих тоже знают французский, я помню. Что происходит?
Попытавшись заговорить, я только вхолостую открываю рот. Ни звука не выходит из моего горла, что меня, конечно же, пугает. Может, надо мной поставили опыты, отрезали то, чем говорят? Вполне возможно… Так что теперь я могу только пищать, наверное, но совершенно не могу говорить. Что со мной теперь будет?
– Герр Нойманн, – заговаривает юноша на языке господ, и я понимаю, что он из этих. Наверное, просто играет с забавной зверушкой. – Она открывает рот, но не говорит.
– Так бывает, – спокойно сообщает подошедший этот в белом халате. – Сначала покормим, потом получит микст, возможно, постепенно заговорит. Пока постарайтесь не пугать Алин.
Я не всё понимаю в его речи, но говорит-то он не со мной, палачи разговаривают промеж собой, что им какая-то зверушка? Юноша кивает в ответ на слова этого, снова поворачиваясь ко мне и даже погладив. Какая у него рука мягкая, даже жаль, что всё это игра. Но зато у меня появилась возможность прожить чуть подольше, пока им не надоест играть, ну а потом – как у всех: ревущий огонь крематория в конце. Хорошо, что нет малышей, потому что, если бы мучили ещё и их, было бы мне намного тяжелее, а сейчас можно просто расслабиться.
Я знаю, что это всё игра, и ни в коем случае не поверю в неё, но пока я тут одна, можно просто расслабиться. Не думать ни о чём плохом, лучше вообще ни о чём не думать, раз не бьют и позволяют просто так без дела лежать. Страшно, конечно, но я понимаю, что бояться просто устала. Прежняя жизнь будто развеялась дымом, как и не было её, остался только лагерь. Сначала Равенсбрюк, а потом и… Интересно, я сейчас в каком лагере? Или, может быть, просто в зоопарке? Ходили слухи, что кого-то забирали в зоопарк, чтобы настоящие люди могли полюбоваться на недочеловеков. Может, и меня так же? Тогда есть шанс пожить подольше. Но, наверное, это всё сказки…
– Сейчас принесут еду, герр Вебер, – произносит всё тот же герр Нойманн. – Вы сможете её покормить.
– А сама она не сможет? – интересуется этот, который теперь, видимо, мой хозяин.
Я слышала о таком, хотя, может, это и сказки, придуманные самими заключёнными, чтобы не так страшно было, потому что даже быть отданной кому-то – это лучше газовой камеры и крематория. Что угодно лучше, даже если всё равно конец будет тот же. У всех нас конец будет один и тот же – мы станем свободными в чёрной трубе крематория номер три.
Что же, получается, я теперь его собственность. Почему-то эта мысль не вызывает никакого сопротивления внутри. Даже неинтересно, что этот будет со мной делать. Какая разница? Вокруг палачи, а я для них – ничто, как были никем малыши, умиравшие на моих руках. Спасения нет, я это очень хорошо знаю, видела уже, как казнили пытавшихся убежать. Слышала дикие крики. И каждое утро аппель вновь наполняется теми, кого палачи считают животными.
Кажется, я здесь целую вечность. Вся жизнь «до лагеря» кажется мне сном, даже родившая меня мать не так страшна уже, как ауфзеерки концлагеря Равенсбрюк, хотя и отличалась от них немногим. Память почти не сохранила того, что было тогда. Эсэсовец, стоящий рядом с палачом в белом халате, кажется мне очень знакомым, но вспомнить, где я его видела, не могу. Наверное, он был одним из тех, кто бил меня током… Нет, не помню. Но он меня знает, меня, номера два-девять-три-три-пять… опять последнюю цифру забыла.
Я не слушаю того, о чём говорят эти, ведь меня их разговор не касается, поэтому, наверное, вкусный запах становится сюрпризом. Кровать меняет наклон, поднимая меня почти в сидячее положение, передо мной обнаруживается столик, на котором стоит тарелка с баландой. Только баланда выглядит иначе, чем обычно, и она горячая. Что это означает, я знаю: раз пища горячая – значит, в ней яд. Неужели это всё, на что я годна, – умирать в муках?
Зря я надеялась на то, что новый хозяин захочет со мной поиграть. Теперь меня заставят съесть эту баланду, а потом я буду умирать в страшных мучениях, как умирали уже малыши на моих глазах и в моих руках. Я буду умирать долго, очень долго, некоторые и по два дня мучились, я помню… Сейчас мне отчего-то так сильно хочется жить, до стона, до крика, но выбора у меня нет, и я очень хорошо понимаю это.
Хозяин зачерпывает баланду ложкой, видимо, не хочет ждать, пока я начну есть сама, а я смотрю на свою смерть, широко открыв глаза. Я отворачиваюсь, сжимаю губы в ожидании неминуемого удара, стараюсь избежать смерти, хоть и понимаю, что всё бесполезно. Я знаю, что съесть отравленную баланду меня заставят всё равно, но так хочу ещё хотя бы мгновение прожить без боли. Спасите… Но некому меня спасти.
Но боли всё нет. Сквозь зажмуренные веки я не вижу замаха… Не слышу пронизывающего свиста, не чувствую боли, как будто эти раздумывают, как бы… Что? Я не понимаю, что они делают, только ложка с одуряюще пахнущей баландой несколько раз тычется в крепко сжатые губы, да слёзы бегут по щекам. Я не хочу умирать… так.
Уве Вебер
Девочка по имени Алин, как утверждает герр Шлоссер, молчит. Смотрит на меня глазами, в которых застыл страх и покорность судьбе, но не произносит ни звука. Я понимаю – отчего-то она не может этого сделать. Понимает это и герр Нойманн, объяснив мне, что сначала надо её покормить. Выглядит она, конечно… Иссушенной какой-то, просто кожа и кости, как скелет.
Хайнцель доставляет бульон – просто прозрачная жидкость плещется в тарелке, а герр Нойманн показывает мне, как перевести кровать в сидячее положение. Я уже и сам понимаю, что сама она поесть не сможет, поэтому готов, конечно, помочь ей, но Алин ведёт себя как-то совсем странно – она отворачивается, пытаясь избегнуть ложки, и молча плачет. Что это значит, я не понимаю, поэтому, попробовав пару раз, откладываю ложку в сторону.