Шрифт:
А все-то царствование Димитрия длилось одиннадцать месяцев (разглагольствовал возвратившийся Макушинский), потому и нам бы следовало поторапливаться, тем более что вот она, пьеса, перепечатанная под копирку и на машинке (с падающей под строку буквой «м»; другой машинки у него для нас нет) в четырех экземплярах, из коих четвертый, понятное дело, слеп, глух, нем и туп (но это неважно, он скоро размножит ее на полуподпольном ксероксе, у какого-то своего приятеля, тоже полуподпольного) — и тем (еще) более, что в воздухе и во времени происходят и намечаются (он чувствует) перемены, которые… что же? О нет, он не думает, что пьеса его устареет; его пьеса навсегда, на века (вновь Басманов ухал всем своим хохотом, и Мария Львовна улыбалась вновь снисходительно, и Простоперов, уже изгнанный Галиной Волчек из «Современника» (я пишу только правду, сударыня: зачем мне врать-то?), опять обретший приют в нашей студии, заодно и пристрастившийся к портвешку с бормотухой: Простоперов гоготал гегемонским гоготом, здоровым и оглушительным, от лица всего пролетариата, колхозного крестьянства, кулачества и купечества), пьеса-то его навсегда, во веки веков аминь, но то, что надо сказать сейчас, надо сказать — сейчас, не завтра, не через два года, не в новом десятилетии; и Сергей Сергеевич, шевеля своими пальцами, хоть хохоча, а все-таки соглашался; да и сам я (отрываясь от созерцания заоконной осени) говорил им всем, в общем хохоте, что следует нам поторапливаться, что времени у нас нет; поймите же; нам с Шуйским-Муйским нужно поскорей разобраться.
Потому что злоумышлял, как вы знаете, Шуйский-Муйский против меня, природного государя. И сам злоумышлял, и братья его злоумышляли, и народ подговаривали, в симпатичном лице Простоперова, пристрастившегося к портвешку. А народ — что? Народ как Отелло, не ревнив, но доверчив. Народу только начни нашептывать, что царь-то, царь-то не настоящий, не тот царь-то, и ходит-то он не так, и к иконам не по-нашему прикладывается, и вообще он Гришка Отрепьев, чернец-чернокнижник, расстрига, беглый монах, колдун, ведун, чародей, ворожей, лешак, кикимора, агент империализма, исчадье мировой закулисы. Да будь я Гришкой Отрепьевым, беглым монахом Чудова монастыря, когдатошним патриаршим писцом, уж я бы знал, как к иконам прикладываться! Вы пораскиньте мозгами, придурки! Мозгов нет, раскидывать нечем. А Чудов-то где монастырь? А в Кремле, столице нашей необъятной… тьфу, в столице нашей столицы, в самой сердцевине самого сердца нашей, как ее? необъятной нашей, да черт с вами, родины. Да будь я беглым монахом Чудова монастыря, меня бы все и узнали, на меня сколько людей показали бы корявыми пальцами. Вот он, Гришка Отрепьев! Знаем мы Гришку Отрепьева! Они и показывали — на Гришку Отрепьева, прибившегося ко мне еще в Польше, мелкого мошенника, пьяницу, проходимца. Так он мне мерзок был, что я сослал его с глаз долой в Ярославль. И да, да, сударыня, это была моя первая большая ошибка. Сейчас будет вторая, большущая. Мне нужно было держать его при себе, всем показывать. Смотрите, мол, вот он, несчастный пьяница Гришка Отрепьев, беглый монах, поп-расстрига. Я глуп был, признаю теперь это. Был глуп, наивен, ветрен, великолепен. Я так верил в свою звезду, особенно после встречи в Тайнинском, все подтвердившей, все оправдавшей. Мне казалось, я все могу, мне все покорится. И я хотел хорошего, поверьте, мадам; я, можно сказать, просвещение собирался вводить на Руси, предвосхищая Петра, второго бритого в нашей истории; я, скажу еще раз, университет собирался открывать на Москве, так что по праву-то и по совести не именем бы Ломоносова, Михайлы Васильевича, называться бы надлежало университету московскому (где вы, возможно, учились… куда Макушинский, такой зануда, ходил в те годы учить латынь, учить древнегреческий), но моим, моим именем (Московский университет им. Димитрия Третьего; а? как вам? или Димитрия Четвертого? это смотря как считать, сударыня, смотря как считать — ведь кроме Димитрия известного всем вам Донского, и Димитрия любимого моего Шемяки, недолго, но все же покняжившего на негостеприимной Москве, был еще Димитрий как-никак Внук, сын Ивана Молодого, сына Ивана, соответственно, Третьего, собирателя русских земель, от его первого брака с Марией Тверитянкой, каковой Димитрий Внук, как наверняка вам известно, первым и самым первым был венчан на царство на многострадальной нашей Руси, но потом свергнут и уморен в темнице Софией, как вы уже поняли, Палеолог, второй женой Собирателя, не только добавившей византийское коварство к татарской жестокости русской власти, но и, понятное дело, стремившейся возвести на трон своего сына, моего дедушку Василия Третьего, который потому-то, может быть, и не решился принять царский титул, понимая, что он-то, Василий, мой дедушка, и есть настоящий, и есть подлинный самозванец, а раз так, то придется ему ограничиться великим княжением, титул же царский предоставив принять своему сыну, моему кровавому батюшке, отчего я сам, взойдя на трон ящеров, постарался поскорее заменить его императорским, — а ежели не верите вы, сударь, в мое царское, вернее и лучше — императорское достоинство, то и ладно, то и пожалуйста; пускай будет: Московский университет им. Лжедмитрия Первого; оно ведь так даже смешнее, прекраснее: вы где, мол, учитесь? — Я-то? А в университете им. Лжедмитрия Первого. — Как же вам повезло, молодой человек! Да вы, молодой человек, просто счастливчик! Да знаете ли вы, молодой человек, что учиться в университете имени Лжедмитрия Первого мечтают все студенты Оксфорда, все студентки Сорбонны? — Особенно сих последних хотелось бы нам приветствовать в пенатах, коридорах, курилках и укромнейших уголках университета нашего имени Лжедмитрия Первого, который и сам был не чужд… и так далее, мадам, и так далее; это далее уже близко, понимайте как знаете.) — многое, мадам, прекраснейшее, мадмуазель, замышлял я для моей несчастной страны, я людишкам московским хотел внушить понятия о достоинстве и чести, хотел объяснить им, что они не рабы, рабы не мы, что мама мыла раму и рама теперь очень чистая, что можно посмотреть на мир сквозь эту чистую раму, сквозь это сверкающее стекло, что даже и сквозь стекло смотреть на мир незачем, но можно прямо взять и выйти в этот широкий прекрасный мир, дверь распахнута и влекущие дали доступны — хотите в Оксфорд, хотите в Сорбонну, — да я и сам собирался, сударыня, покончив с неотложнейшими делами, во Францию, на свидание, во-первых, с моим братом Генрихом Четвертым, о чем, по моей же просьбе, и писал ему Маржерет, во-вторых и в главных, сударыня, чтобы после московского удушья вдохнуть, наконец, живительный воздух Оверни, упоительный воздух Пикардии, благословенный воздух Аквитании и Гаскони, заодно и договориться с братом моим Генрихом Четвертым о совместном походе на турка, потому что ведь ясно было уже тогда, что турка надо остановить, турка, вместе с братьями его басурманами, надо загнать обратно в историческое небытие, у турка и басурмана надо отобрать поскорее Константинополь, на который если и были права у кого, то, разумеется, у меня, непобедимого императора, правнука Софии Палеолог, как бы ни была она мне сама по себе отвратительна и как бы ни сочувствовал я задним числом моему тезке, Димитрию Внуку, прекрасному, как все мы, Димитрии.
Замечательные замыслы, вселенские планы. Но злоумышляли против меня, сударыня, с самой первой минуты, с первейшей минуточки; выглядывали из-за правительственных парсун, из-за пыльных портьер, и шушукались, и лебезили, и раскланивались, и расшаркивались, и снова прятались, и опять появлялись, и подуськивали, и подзуживали легковерный народ, в приятном лице симпатичного Простоперова, уговаривали легковерный народ не верить мне, верить им, наплевав на всякую логику. Не логикой, мадам, возбуждается народ к революционному действию. Царь поддельный, потому что ведет себя не как царь. Да ведь ежу, ужу и стрижу понятно, что был бы он поддельный, он бы вел себя как самый разнастоящий, как из всех царей царь, как царь-суперцарь, суперстар; стрижу, ужу понятно, сударыня, что только настоящий царь может себе позволить вести себя не как царь, что и доказал впоследствии Петр Первый, мой продолжатель, мой подражатель. А плевать, что стрижу понятно и ежу тоже понятно. Плевать на логику, диалектику, эстетику, этику, метафизику. Не настоящий царь и все тут, вон, после обеда не спит. Все цари спали после обеда, а этот не спит, собака заморская. И сам ходит, видите ли. Всех царей под белы ручки водили, а этот сам ходит, еще и отмахивается, когда кто захочет его под локоток поддержать — не смейте, мол, прикасаться ко мне. Да мы царей под белы ручки в нужник водили, вот оно как. Заходи, мол, в нужник, царь-государь, сиди и думай там о нуждах народных, а мы снаружи постоим, подождем да послушаем, не случилось ли чего, не приведи Господь, пока ты там один сидишь в нужнике, без охраны и без присмотра. Так-то, братцы, у нас на святой Руси. Может у них там, у нехристей, все по-другому, а у нас оно вот как. У нас тут все по старине да по обычаю, все чин чином, тишь да гладь да Божья, разумеется, благодать, у нас всяк сверчок знай свой шесток, а этот, царек-то, не только сам ходит, он еще и сам бегает. Прям бегает, вот те крест, не угонишься. Обернешься — ан его уже нет. И куда все бежит, все торопится? И жить торопится, и чувствовать спешит. У, демонское отродье. Да он, братцы, с обеда сбежал. Честное слово. Один раз сбежал, и в другой раз сбежал, и сколько-то раз ни сбегал. Ох тошно нам, ох воет душа у нас. Волчьим воем воет наша душа. Потому — что ж это, а, православные? Только мы затеем царский обед на сто персон, пятьсот блюд, двадцать восемь часов — ан смотрим, царька-то и нет. А его, бывало, прадедушка, великий государь Иван Третий, собиратель земель русских, за царской трапезой засыпал. До того наедался, до того напивался государь наш, что прямо голову свою могучую склонял на белы ручки, да и принимался храпеть. А мы-то сидим, шелохнуться боимся, сидим, дрожим, даже не дышим. Час сидим, два сидим. Вот как должно быть у нас на святой Руси. А как поднимет с белых ручек могучую голову царь наш батюшка, государь, как разомкнет светлые свои очи, как потрет их, бывало, перстами, да зевнет, да потянется, так и мы все заулыбаемся, залебезим, чаши наполним, за здоровье его драгоценное выпьем, и снова нальем, и снова выпьем, и снова нальем, прямо душа радуется, а этот, царек-то, этому скучно, видите ли, за обедом сидеть по сорок восемь часов, глянь — а его уж нет, убежал, поди ищи его по всей бескрайней Москве, то он на Остоженке, в царских конюшнях, то заберется, вон, на самый верх Останкинской телебашни, а как вернется, так телятину ему подавай, которую никогда у нас на Руси не едали, да вот и в пост, сволочь, скоромное ест, и в церковь со своими латинянами заходит, с бесовским отродьем, и с ляхами, и с немчинами, и с Маржеретом энтим в линялых портках, джинсами прозываемых, за которые уж как бы мы бы его бы. Да уж, мы бы его бы. Уж мы бы джинсы эфти стащили с него, да по голой-то по заднице отстегали бы его хворостиною, заодно с Хворостининым, предателем родины, да погнали бы его по Москве на радость честному народу — что, мусью, не нравится? уж девок наших лапать не будешь, — а девки-то хохочут-заливаются, руки в боки, — да бросили бы в Яузу али в Неглинку, чтоб он там захлебнулся, а не захлебнется, так сами уж порвем его на кусочки, пальчики отрежем, ручки отрежем, ножки отрубим, терпи, мусью, подыхай медленно, быструю смерть еще заслужить у нас надо. Эх, нет нам воли, нету нам счастья. Со всех сторон теснят нас, не дают развернуться. А уж на что могуч, на что талантлив русский-то человек! Была бы воля ему, уж он бы себя проявил, себя показал, все вокруг разбежались бы куда глаза глядят, хошь в Америку, хошь в эту… как ее?.. Антлантиду.
А мне сразу донесли, кто народ мутит, кто на бунт его подбивает. У нас на Руси всегда так. Одни мутят, другие доносят. А бывает, что кто мутит, тот и доносит. Сперва помутит-помутит, потом подумает-подумает — да и побежит с доносом к Малюте. Малюты у меня не было, но уж они нашли, к кому побежать. Гнилозубый Шуйский, вот кто был главный зачинщик. Вы не подумайте, не Рыжков, не Слюньков и не Чебриков. Гнойноглазый Шуйский, именно он. И что ж его, казнить теперь? А я ведь обещал Басманову, что казней больше не будет. Басманов меня уговаривал, казнь, мол, бывает в государстве необходима.
И Мария Нагая, Мария Федоровна меня уговаривала. Мария Львовна великолепна была в львиной роли Марии Федоровны. Как же так, сын мой Димитрий, государь мой? Али ты думаешь, что можешь казнить, можешь миловать по собственному хотению, по своей человеческой воле? Нет, вступил на престол, так подчиняйся воле Божьей, державной. А Божья воля всегда за то, чтоб казнить, если еще ты не понял. Еще не понял ты, еще науку свою царскую, похоже, не выучил. Не в том наука твоя царская, чтоб кого-то казнить, а кого-то, скажем, и миловать. Нет, уж начал казнить, так казни. Казни и не думай. А мы за тебя помолимся. Мы помолимся, а ты казни себе и казни. Недоучил тебя царской науке Симон-волхв, врач и влах, твой спаситель. Ах, он другому тебя учил? Негодяй. Не за тем мы с братьями моими, Нагими, его нанимали, чтобы он потом учил тебя нюни распускать. Казни его, Митенька, и дело с концом. Ты его помилуешь, да он тебя не помилует. Ты думаешь, ты помиловал, ты простил — и друга себе приобрел. Глуп ты, Митенька, если думаешь так. Да он твоего же прощения не простит тебе никогда. Да твое же прощение унизит его, как пытка лютая его б не унизила. Что какой-то вор, самозванец, неведомый человек его приказал пытать, его на смерть осудил, — это снести еще можно. Даже и смерть принять, на казнь пойти, на плаху голову положить не постыдно. Но что какой-то пройдоха посмел его, природного князя, Рюриковой крови, простить и помиловать: вот за это он мстить тебе будет до последнего своего часа, до самого минутия своего… Это, вестимо, он думает, что ты самозванец, вор и пройдоха. Я-то знаю, Митенька, что ты — это ты. И как же вкрадчиво, с какою издевкою произносила Мария Львовна это ужасное Митенька; с такой издевкой, так вкрадчиво, что вся моя вера — в ее веру в меня, если не улетучивалась, то дрожала, и трепетала, и готова была обвалиться. То, что было в Тайнинском, было ли? Не было ли обманом и это, подлогом и это? И тогда что же? Тогда я — не я, тогда все бессмысленно. Ну нет уж, дудки, еще мы посмотрим, еще мы поборемся.
И все они меня уговаривали. Все они, того же Шуйского, того же Муйского друзья и товарищи, родственники и свойственники, готовые, представься только случай, лебезить перед ним, как теперь лебезили передо мной. Да что ты, царь-государь, что тут раздумывать? что рассусоливать тут? что размусоливать? Голову с плеч долой, все дела. Ишь, крамольник, ишь, охальник какой, злоумышлять вздумал против тебя. Да разве так поступил бы твой батюшка, Иван блаженной памяти Васильевич, царь грозный-пре-грозный? Допустил бы он, батюшка твой, сие? Да батюшка твой, блаженной памяти грозный царь, еще тринадцатилетним отроком, разгневавшись на родного деда этого нынешнего Шуйского, он же Муйский, не Василия Ивановича, как нынешний, а Андрея Михайловича, обвинил его, вкупе с прочими Шуйскими, что они, Шуйские, все вкупе, бесчиние и самовольство творят, и взял этого самого Шуйского, Андрея Михайловича, и велел его предати псарям, а псари долго не думали, псари его псам своим бросили, а псы тоже раздумывать не стали, не то, что ты, государь, псы с превеликой охотою разорвали его на куски и кусочки, ошметки, оглодки, а что от него осталось, то валялось потом в воротах на радость и поучение гостям столицы и жителям Белокаменной, а в каких воротах — все равно, ворота, государь мой, найдутся. И псы найдутся, и псари найдутся, и вообще богата держава твоя, государь, обильна держава твоя, государь, талантами не обделил ее Господь Бог, а ежели ты, государь, сокрушаешься, что нет у тебя, к примеру, Малюты Скуратова, как у блаженной памяти батюшки твоего, так ведь и это, государь, беда поправимая, потому у нас Малютой Скуратовым становится любой, стоит стране приказать, уж ты не сумлевайся, родимый, уж мы тебе малют-скуратовых доставим в любом необходимом количестве, да и качеством не подкачают малюты, не подведут скуратовы, если что, ты только прикажи, царь-надежа, топни ножкой, кулаком ударь по столу, али, вот, за бороду кого оттаскай, кто тебе подвернется, а уж мы-то, государь, живота не пожалеем, голову сложим, за нами дело не станет, наше дело правое, крамолу выведем, супостатов сошлем в Усть-Сысольск.
Вот вы и решайте, раз вы такие. Вы себе тут решайте, собирайте Боярбюро, заседайте всей Политдумой, покуда я не сделал ее Сенатом — а я обязательно сделаю — и университет открою, и Сенат заведу, — решайте тут, заседайте, выносите приговор в полное свое удовольствие, да и попов позовите, пусть уж будет у вас полный сбор, полный собор, а я поеду поохочусь — на медведя али за девками. До девок я всегда был охотник, сударыня, не могу утаить от вас правду. Такие переулочки были возле Киевского вокзала, да и в Дорогомилове были еще переулочки, куда мы хаживали с Басмановым, да и с Мосальским, да, бывало, и с Маржеретом, чтобы он, Маржерет, проникся прелестями незатейливого русского разврата. Там такая была одна Нюра, и такая там была одна Катенька…
Потом я одумался. Я все-таки произнес речь перед всем собором, синклитом, синедрионом. Их теперь было много на сцене. Теперь уже правительственных парсун, отодвинутых к заднику, незаметно было, а только были на сцене все эти бороды, вроде бы настоящие, на самом деле наклеенные. Да и отдельно взятые бояре, по замечательному замыслу Сергея Сергеевича, должны были быть картонными (Хворостинин их клеил). А потому что все обман, все подделка. И все эти Шуйские, все эти Муйские всегда были подделкой, были обманом, воплощенной ложью, овеществленным двуличием, осуществленным безличием. Все припомнил я Шуйским и Муйским, даже шубу мухояр на куницах, о которых кровавый батюшка мой, Иоаннус Террибилис, так проникновенно пишет бывшему сподвижнику и вечному врагу своему князю Курбскому. Все-гда-де с самого детства обижали его бояре; бывало, играет он мальчиком, а князь Иван Васильевич Шуйский сидит себе на лавке, да еще и ногу на стул кладет, и даже локтем о постель его, Террибилиса, покойного батюшки, подлец, опирается. А на него, Грозного, и не взглянет; можно ли такое снести? А с казной что сделали? Всю расхитили, все себе поимаша, будто бы детям боярским на жалование, а на самом деле наковали себе сосуды злати и сребряни и имена на них родителей своих подписаша, словно это их наследственное богатство, а сами-то голь перекатная, еще при матери его, Грозного, Елене, соответственно, Глинской, у Ивана Шуйского шуба такая была, что стыдно и посмотреть на нее, мухояр зелен на куницах, да и те ветхие, драные, так вот если таково у тебя наследство, то и нечего сосуды ковать, лучше шубу себе порядочную завесть, а уж сосуды ковать, когда лишние деньги появятся…