Шрифт:
— Зачем? К кому? — обещали доложить.
Двое кобелей между тем исходили за калиткой бешеной злобою классовых врагов всего стучащего. Людей, стучащих и ходящих вдоль заборов, они ненавидели люто. У каждого хозяина собака лает по-своему. Сколько хозяев, столько и лаев. Кобели Ермолая были особенно злы.
Не открывая калитки, кто-то прошипел ей из-за вылизанного дождем серого в сучках дерева:
— Старец занемог, не принимает. Приходите недели через две.
Анна Петровна поняла — ее не примут ни сейчас, ни через две недели. Здесь, на этой глухой улочке, перегороженной огромной желто-кофейной лужей, за плотным забором засел кто-то, кто прекрасно ее понимает, многое о ней знает и не хочет с ней говорить, потому что она — его враг, а он — страж, страж тайны.
Она перешла на другую сторону улицы и, глядя в маленькие окошечки, думала о том, что больше ей ничего не узнать: «Все. Здесь, в этом закоулочке все замкнулось».
На секунду ей показалось, что за узорным тюлем и за геранями в пол окна показалась тень. Показалась и исчезла.
Так встретились взгляды двух людей — ее и Ермолая. Встретились, чтобы больше никогда не увидеть друг друга.
На Ермолая известие, что «комиссарша грудастая пожаловала», не произвело никакого впечатления.
«Пожаловала, ну и пожаловала. Без отряда, без чекистов пожаловала, одна, без оружия. Кружат они, кружат. Ничего толком не знают, вот и кружат. Больным скажусь и не пущу, — но все-таки он взглянул на нее из окошка. — Симпатичная дамочка… Хочется ей все знать. Умная, видно. Взгляд у нее осмысленный, на верный след вышла».
Ему вдруг стало скучно смотреть на Анну Петровну, и он лег опять под теплое лоскутное одеяло и впал в привычную для него полузабытье-полудрему.
«Умру я скоро, тогда и ищите. Такой же серый день будет, такая же грязь, а меня уже не будет», — и он постарался опять увидеть яркий цветной сон своей прошлой жизни — солнечную осень, монастырскую ярмарку и табун коней, которых пригнали цыгане.
Посещение собора Анной Петровной было последней искрой, взорвавшей бомбу внутреннего неблагополучия общины. Раздоры партий достигли апогея и вылились в несколько неожиданные формы.
Сторонники бывшего старосты Архипа Ивановича смогли, наконец, одержать окончательную и решительную победу — изгнали, расторгнув с ним договор, не только отца Леонтия, но и старосту Петра Ивановича, столь деятельно участвовавшего в свержении своего благодетеля.
Многого добилась и партия свержения спившегося регента. Им, наконец, удалось изгнать его из собора и заменить худеньким тщедушным пономарем с безбородым лицом кастрата. Вспомнив свое оперное прошлое, регент от общих церковных потрясений несколько потерял ориентиры и, «причастившись» сверх меры, в полный голос вместо «иже херувимской», аккомпанируя на расстроенной фисгармонии, грянул:
— Сатана там правит бал!.. — что и послужило основной против него уликой и причиной изгнания.
Охочливые люди также довели до сведения матушки отца Леонтия о характере его взаимоотношений с кассиршей универмага, что и имело последствия. Матушка села в засаду и, подкараулив кассиршу в торговых рядах, сделала публичный скандал с нанесением увечий — выдрала у кассирши клок рыжих кудрей и подбила ей глаз. Столкновение было явно не на равных. Матушка была полутяжелого веса, кассирша была девушкой более субтильного телосложения и, не выдержав напора поруганной женственности, с криком:
— Я вас, попов, всех засажу! — покинула поле боя.
Отец Леонтий реагировал на все более чем спокойно.
«Единственное, жаль, уезжая, дом придется продать», — но он стоил ему очень недорого, при строительстве был широко использован бесплатный труд прихожан. Гнева же владыки он не опасался — владыко сам не так давно с благословения отца Леонтия и старосты Петра Ивановича уволок в свое личное пользование из собора пудовое в серебре с эмалью евангелие, заменив его медной штампованной поделкой. По предварительной договоренности отцу Леонтию был приготовлен не менее доходный приход в другой епархии.
В собор же пока прибыл на свой страх и риск отец Гермоген принюхиваться и разведывать. Принюхавшись, он понял, что собор — это золотое дно и что его махинации с нестандартными свечами здесь можно будет развернуть в более широком масштабе.
Отец Гермоген был бывший баянист из колхозного дома культуры, которого корысть перековала в елейно-тихого пастыря. Знал отец Гермоген — чем тише и елейней подход, тем больший кус отхватишь. Шевеля широкими губами и шепча суммы возможных доходов, стоял отец Гермоген на церковной горке и смотрел на волжский простор, на летящие вверх башни и главы невидящими глазами чучела в меховом магазине. Между ним и окружающим было витринное стекло с ценниками, а по стеклу стекали капли осеннего дождя, совершенно не моча тронутой молью пересохшей медвежьей шкуры, которую он мысленно кроил и перекраивал с изворотливостью опытного меховщика.
Мимо берегового выступа, обложенного камнем, с присевшим, как воин, многошеломным белокаменным с кряжистыми плечами собором, по Волге, как и сто и пятьсот лет назад плыли корабли, и проплывающие смотрели на подступившего к берегу и присевшего перед прыжком богатыря с одним и тем же чувством — такие крепыши только на Волге, на волжских откосах силу набирают. С самоходок, с ракет, с теплоходов собор шел на сближение, как рубка желтовато-известкового судна, а фигурка отца Гермогена, шевелящего в задумчивости губами, казалась небольшой черной запятой, птицей, присевшей отдохнуть на реи.