Шрифт:
— Утопите их в мозельском вине, вы же потопили столько людей в подводной войне… И будьте осторожнее в дальнейшем: мы все здесь экстремисты, — предупредил его Суреда.
— Экстремисты? Я знаю, что Оп Олооп служил в Красной гвардии при взятии Хельсинки. Но Ивар, Гастон, Слаттер…
— Тоже. Мы все экстремисты… когда речь заходит о том, как надо есть спаржу…
— Очень здорово придумано. Но спа-ржа при-го-тов-ле-на пло-хо!
Общий хохот снес его, как мишень в тире. Его дряблый рот скривился в глухом ругательстве, окруженный гримасами смеха.
Немногим позже за стол вернулась сердечная атмосфера: сам капитан поднял тост за вечного студента, признав его шутку удачной.
Но Оп Олооп изменился. Его взгляд был устремлен куда-то в туманную даль. Пока сотрапезники восхваляли изысканность блюд, он питался ностальгическими воспоминаниями, словно глотая одну за другой горькие пилюли. И каждую из них он сопровождал легким вздохом. Виноват же во всем был Эрик. Он вызвал у него в памяти самый яркий период его бурной молодости. Как избавиться от сонма приятных и тяжелых воспоминаний? В какой-то момент их бурный поток, подстегиваемый алкоголем, попытался выскочить через рот, не смог и пролился слезами из глаз.
Нужно было предпринять усилие, преодолеть себя. От Жана Ростана он знал, что «истинная моральная смелость состоит в том, чтобы не бояться потерять лицо перед окружающими, дабы спасти его перед самим собой». Оборвав свои внутренние переживания, Олооп принялся за еду и ел молча. Имя Ростана чудесным образом изменило ход его мыслей, направив на другие дорожки. Ему представилось очень логичным, что сын поэта вырос мудрым человеком. Он видел в этом не противоречие, но преемственность. Сам Оп Олооп, будучи подростком, имел удовольствие сочинить несколько пасторальных сказок, вдохновленный своими любимыми авторами из соотечественников: Пиетари Пайваринта и Юхани Ахо, и дерзнул замахнуться на драму, после того как увидел постановки Йохана Хенрика Эркко. Во взрослом возрасте литература казалась ему смешным занятием: детской игрой для мечтателей, столкнувшихся с запутанностью законов Вселенной, шаловливым ветерком на фоне ужаса человеческой судьбы. Наука, только наука… И он закупорил себя во флаконе с цифрами, абстрактными капсулами, скрывающими в себе саму суть всей мудрости мира.
Пока он размышлял об этом, его разум по инерции настраивался на речевую деятельность. И, не отдавая себе отчета, в тот самый момент, когда его сотрапезники начали было волноваться из-за его задумчивости, Оп Олооп сказал:
— Мы живем в тяжелое время, лишенное романтики и богемности. Время, когда каждый из нас вынужден решать себя, как уравнение, чтобы выяснить, чему равны сокрытые в нем неизвестные. Когда это удается, выигрывает и сам человек, и окружающие. Ведь только так можно увидеть панораму во всей ее полноте, и чем больше ошибок устранено, тем яснее взор.
— Сказано отлично. Но к чему это?
Оп Олооп, очнувшись, дернулся и потряс головой, как только что проснувшийся человек. Кончики его ушей горели. Улыбаясь потерянной улыбкой, он пробормотал:
— Бред… Просто бред…
— Любопытно, что, дожив до своих лет, ты снова бредишь так же, как когда мы учились в улеаборжском лицее и ты с ума сходил по дочери учителя литературы…
— Человек всегда остается собой с математической и психологической точек зрения.
— Безусловно, но ты похож на уходящий под воду островок. Островок раздумий. А это опасно! Я и не думал, что в море бордо…
— Море… Бордо.
— …Есть островки. Ты же знаешь железное правило капитана? Никаких раздумий. Никаких островков.
— Действительно, Оп Олооп, — вступил сутенер, — ваши соседи правы. Я следил за вами. Вы очень легко погружаетесь в свои мысли. С учетом того, что внутренний диалог всегда превалирует над диалогом вольтерианским, такое поведение похвально. Оно свидетельствует о том, что человек сложился как личность. Что он не нуждается ни в чем внешнем. Культурные, невероятно культурные люди будущего будут страдать от афазии интеллектуального свойства, добровольного обета молчания. Вы же…
— О нет!
— Да.
— Нет, нет.
— Да.
— Хорошо, буду с вами откровенен. Эрик упомянул взятие Хельсинки, напомнив мне о некоторых эпизодах с моим участием. И я погрузился в себя, ушел мыслями в прошлое. Я все еще не освободился от этой привычки. Люблю иногда отвлечься от механической жизни, заглянув в колодец отрочества. Посмотреть на проблескивающие, словно рыбы в воде, идеи, запущенные мной туда давным-давно… Увидеть на водной глади отражение небесных дисков, которые когда-то романтический дискобол метал в синеву идеала.
— Вы невыносимо пошлы, — выхаркнул Пеньяранда. — Я часто борозжу синеву и ни разу не встречал ни дисков, ни идеалов. С вами что-то происходит, но вы закрылись от всех броней. Сначала вы уходите в себя, теперь говорите пошлости. И хотя я сам не верю, что говорю такое, вы должны объясниться.
Комиссар воздушных путей сообщения говорил мало: будучи человеком категоричным, он сначала мысленно собирался, а затем выстреливал фразами, лишь чудом не разнося вдребезги слова.
Виновник торжества озадачился. Он следовал принципу never explain, never complain. [35] Задумчиво взял бокал вина. Погладил его взглядом и пальцами. Насладился ароматной неспешностью нескольких глотков. И сказал:
35
Никогда не объясняйся, никогда не жалуйся (англ.).