Шрифт:
— Мы не пьем, сержант.
— Как, все еще не пьете?! — горестно воскликнул Барни. — А ведь пожалеете, да поздно будет. Сегодня праздник, сегодня и я, пожалуй, спляшу так, что все мои железки рассыплются. Из всех последних сражений, которые мы выиграли, знаете какое самое толковое? — Барни умолк ненадолго, чтобы Турчин не подумал, что бывший сержант и впрямь экзаменует его. — Когда мы выбрали Линкольна на второй срок! Эйби не даст им поднять голову! Он прикажет всех их свезти в форт Самтер, выдать им дырявые, самые паршивые лодки, какие только у нас есть, и пусть плывут через океан к своим дружкам, к чертовой матери, простите меня, мадам!
— Блажен, кто верует, сержант.
— Уж мы молились за вас, при каждом удобном случае. Только не знаю, помогает ли русским молитва католиков?..
Толпа оттеснила их к огромному фургону, он въехал правым бортом на тротуар, под зеленый, прозрачный шатер весенней листвы. На фургоне пыль дорог, тяжелые фермерские лошади не выпряжены, на передке тучная негритянка, впервые попавшая в такой большой город; она выкатила глаза на толпу и громко бормотала:
— Господи! Иисусе! Неужто у каждого из них есть свое имя?
— Есть, тетушка! — откликнулся Барни. — И не одно, а два имени, а то и три, а у немцев, случается, и больше.
— Что вы делаете в столице, Барни? — спросил генерал.
— Детей! Ничто мне так не удается, как дети, извините, мадам. — Он не понял, отчего изменилась в лице Турчина. — Я тут в госпитале лежал, ну и подобрала меня здешняя девчонка; теперь волосы на себе рвет, да поздно. Мы у верфи живем. — Он назвал адрес. — Она меня редко на порог пускает, а когда оплошает, ей это дорого обходится. Трое у нас, по первому разу она двойню родила.
Турчин замкнулся в тяжелой и, как почудилось Барни, презрительной отчужденности, будто нет здесь ни бывшего сержанта, ни белых, ни черных, ни шныряющей прислуги, ни чадящих факелов, а только они, знатная залетная пара посреди пустыни. А ведь он к ним с открытым сердцем, он им о законных детях говорит, посмотрели бы они на его мальчишек-близнецов! И Барни начала разбирать злость.
— Хорош городок! — выкрикнул он. — Конюшней насквозь пропах, куда ни плюнь, конюшня. Лошади — загляденье, а в седлах каждый второй — стервец. Говорят, их повитухи принимают готовенькими, с серебряными шпорами на пятках! Сегодня бы этим сукиным сынам носа на улицу не показывать, а вы посмотрите, сколько их, и карманы от кошельков обвисли. А мне и напиться не на что! Вот! — Он рванул в сторону афишу, открыв поношенный жилет и изодранную, распахнутую на груди сорочку. — Лора Кин меня греет! Знаете, кто мне устроил этот бумажный сюртук и доллар в день? Помните Уильяма Крисчена, он все в типографии вертелся, когда вы стали печатать «Зуав газетт»? Теперь он важная птица в театре Форда, вышибала, что ли, не пойму толком.
Из боковой улочки высыпала орава мальчишек-газетчиков в форменных картузах и куртках, на новомодный нью-йоркский манер, с тяжелыми пачками вечерних газет. Они громко кричали о том, что президент Линкольн и генерал Грант с супругами посетят спектакль театра Форда «Наш американский кузен» с Лорой Кин в главной роли. В нескольких шагах от Турчиных остановился кеб, и генерал крикнул кебмену, что берет его, хотя до Белого дома оставалось немного; Турчин заторопился. Уже усадив жену, он сунул сержанту пятидолларовую бумажку.
— Взаймы! Только взаймы! — горячо заговорил Барни О’Маллен. — Иначе не возьму, иначе я оскорблюсь. Вы же знаете мой необузданный нрав! — Впрочем, деньги уже лежали в его кармане, и говорил он больше для зевак, чем для Турчина. — Иначе это черт знает что: милостыня! Вы с мадам должны прийти ко мне в гости! — Он повторил свой адрес.
— Не милостыня, сержант, а долг, долг чести, — сказал генерал, выручая ирландца в глазах зевак.
Откинувшись в глубину кеба, они ощутили свою отдельность от толпы; жизнь громыхала снаружи, как шрапнелью и беглым ружейным огнем, колотила в кожаный верх экипажа медью оркестров, взрывами праздничных петард и шипением шутих. Надин застегнула на муже мундир, пальцы ее успокоительно и благодарно чувствовали под мундирным сукном его тело, не тяжелое, не вялое, а порывистое и сильное. Она опасалась, что муж, сквозь опущенные веки, все еще видит перед собой незнакомую жену сержанта Барни и ее рыжеволосых детей. Им, Турчиным, это счастье не дано: так было решено еще в Польше. Теперь и подавно поздно: через год ей сорок, он на четыре года старше. Годами они не сходили с седел, грубея в бедрах; выносливая, терпеливая их плоть черствела, сбиваясь все туже. Теперь о детях и думать нельзя, и потому думается, думается, думается с помутняющей сознание тоской. Надин прижалась к мужу и поцеловала его, перебив дыхание, нетерпеливо, молодо, будто не в минутном укрытии, а в самом начале долгой ночи.
Лошади свернули влево, в аллеях уже сиренево смеркалось, копыта мягко ступали по утоптанной земле. Возница натянул вожжи, сомневаясь, ехать ли дальше, и Турчин крикнул, чтобы вез к самому входу в Белый дом. И снова на миг, но остро, раняще, Турчину подумалось, что предприятие его безнадежно, он опоздал и каркает среди всеобщего ликования; что он, иммигрант, не может возвыситься до народного ощущения торжества и радости победы; что он стареет и брюзжит, читает проповеди, когда пришел час джиги и благодарственных псалмов.
От Белого дома их отделял обширный газон и прореженный строй деревьев. Навстречу уже спешили полицейский и кто-то в темном сюртуке, с шляпой в поднятой руке, не то зазывая кеб, не то угрожая, чтобы он не двигался дальше, к двухэтажному белому зданию с ионическим портиком. Кебмен предпочел развернуться и, получив от генерала монету, покатил назад.
Турчин не успел осведомиться у полицейского о Линкольне, как вперед вышел смуглый красавец. Генерал узнал его — молодого чикагского дельца, майора, который слишком быстро оставил армию, но преуспел в политике.