Шрифт:
Какая пользителыность райкому от этого «вечного инструктора»?
Берендеевка. Уцелела ты, матушка, на яру. Не сожгли твои избы горе-охотники. Не обломало ветром скворечники. Крыши под жестью, шифером и тесом. Гудит лесопильный цех. На берегу штабелями брус, доски, готовые двери, оконные рамы. Нефтяники получат, скажут людям Берендеевки спасибо.
Идем по новому тротуару к крепкой избе-пятистенке. Наличники крашеные. Штакетник бодрый, голубой. У отворенной калитки такой же бодрый старик в вельветовой рубахе навыпуск. Простые хэбэшные штаны свисают гармошкой над длинными голенищами чирков. Старость не успела подарить этому человеку сутулость, забросить в глубокие воды лет невод морщин. Под настороженными, прищуренными глазами гладкое, без отечности лицо.
— Че, опять по картошку?
Смотрит на капитана открыто. Тут же наполовину глаза закрываются, когда переводит взгляд на меня. Понятно: человек незнакомый. Принесло откуда-то изменчивым майским ветром — раскуси вот: кто и зачем.
— По картошку, Серафим, по картошку, — подделываясь под веселый тон хозяина, приговаривает Яков. — В целом нарымском государстве не сыщешь лучше.
— Не льсти. Лишней не сыпану… Меня, было, сельсовет запугивать принялся: сдавай государству. А катеристы что — не государство? Не в Мурлындию груза везут. Груза — нефтям. Раз выпугнули из глуби нефтя — хватай их, пока тепленькие. Люди сумели запустить ручищи в глубину, вытащить их оттель. Не один пуп развязали. Рапбазе сдашь овощь — червей в нее напустят, сгноят. У вас в гниль не пойдет: команда жоркая.
— Едят — потеют, — подтвердил капитан.
— Ну потейте-потейте. Я на картошке отпотел свое. Сгинувшей осенью сто двенадцать кулей ссыпал в яму. Привар к пенсии.
Спрашиваю Серафима:
— Берендеевкё не грозит крах?
— Какой крах? Вишь, молодеет. Четыре сруба новых. Сюда бы зубодера толкового прислали. Хлеб ладный пекут, и без зубов, емши его, обойтись можно. Но и мясо, рыбу погрызть охота. Не за свой рот пекусь. На моем любом зубу еще подковину отковать можно. Нас, старья, полно в деревне. Есть бабки и дедки, у кого зяблик меж зубов проскочит. А у кого пеньки одни во рту вместо былого леса торчат.
— В город не собираешься? — передавая пустой мешок старику, поинтересовался Яков. — Тебе, фронтовику, квартиру дадут.
— Там потолки хлипкие — зыбку не выдержат. Мой потолочек танком не промнешь. Моя зыбочка семерых выкачала… В городе хулиганья полно. На дорогах, как волки, загонным способом охотятся. Деньги у прохожих из карманов трясут. Шапки сшибают, подороже которые. Еще нечаянно голову прихватят. Но не этого боюсь. Мне что? Я уже доски на гроб приготовил. Смолой их пропитал от сыри подземной. За вас, за молодь, боюсь. Легко, игриво васюганские берега бросили. Одни земли оставили, другие пашете, урожаи карманные собираете. Осенью капусту, лук, картошку из Томска в верховье повезете. Васюган скоро от позора в другую тайгу убежит. Имей я зятя в верхах, я бы ему отписал по-стариковски, как с этой землей не но справедливости поступают… Солнце и то взор потупило. Раньше на любой огород лучи сеяло. Ныне в бурьян поглядит и готово плюнуть на людские макушки… Потучнели от сытости, от хлебной дешевизны. Водку домертва жрать научились. Тебя, Яков, наши берендеевские еще не теребили?
— Не успели.
— Припрутся к самоходке. Сороковку за бутылку предложат. Не давай, пусть хоть озолотят.
— Да и нету.
— Дорогой раскумекали?
— Не вожу теперь.
— Ох, Яшка-Яшка, катерист великий! Полкового разведчика провести хочешь. Мне-то хоть принес за картошку? Тройного одеколона нет мухоморы настаивать. На водке спробую. Сырь в тело лезет, натирушки нужны. Налетела на меня вихрем жизнь, растрясла года здоровые, оставила напоследок хворные да вздорные. Ругнусь со старухой, так, веришь ли, будто на деревенской сходке разок побываю. Отечественная война четыре года терзала, избяная — всю жизню.
— Мир почему не берет?
— Мир, Яша, берет. Языками враждуем со старухой. Скоро отвраждуем. Погост помирит…
Несли попеременке тяжелый куль. Чудилось мне: не сапоги скрипят по тротуару — раздается хруст крахмала на спине.
Подходим к теплоходу, встречаем у трапа депутацию берендеевских мужиков. Одни, нечесаный, с куриным пухом в волосах, сует капитану упитанного петуха. Присматриваюсь, вижу: у жар-птицы нет левого глаза. Мозглявый мужичок старается прикрыть страшный изъян грязной пятерней. Умоляет:
— Яшенька, голубчик! Примай! Сверх сороковки подарок. Нутро горит, будто кто огнеметом по нему поливает. Шутка ли — комариную мазь лакаем.
— Ты, Филя, какой раз безглазого топтуна предлагаешь? Ему по весне хохлаток любить надо, а ты героя уволок. Да и какое в нем мясо? Он на жилы весь изошел.
— Жирненький. Истинный бог, жирненький. Пощупай. Палец, как в сметану, лезет.
— Все, Филя, все! Кончились золотые деньки. Прошли былые времена. И не оскорбляй меня: предлагаешь сороковку за бутылку. Очумел, че ли?
— Отстань, Филька! — вперед выступил крутогрудый малый, не выпуская из рук залатанный мешок: в нем кто-то шевелится. — Лезешь со своим инвалидом. Иди, выпусти на волю. Пусть ему другой глаз в петушиной схватке высадят. У меня, Яша, существенная животная. Хватит жарить шашлыки на неделю. Прикрой, братва, сзади, бабы с берега зыркают.
Развязал мешок. Мятая кромка дерюги сползла ниже. Показался узкий конец коричневого собачьего намордника. Выплыла лобастая голова напуганного барана. Попав из темницы на свет, он попытался пожаловаться: бе-бе-бе-да. Но жесткий, еще скрипучий намордник не дал хода бараньей жалобе. В прорезь кожи тесной ременной сетки просунулся розовый язычок, слизнул скопившуюся у рта пену. Хозяин, наверно, в спешном порядке прервал обеденную трапезу страдальца. Тот не успел пережевать захваченное сено. Сейчас отдельные сенинки медленно исчезали над обиженными губешками шерстистой жертвы. «Существенная животная» билась в мешке. Парень успокаивал ее острыми коленками: