Шрифт:
Словам, которые явились таким образом, в полной мере доверять нельзя: «отойдёшь ко сну / а во сне сова / говорящую мышку ест / поскребёшь белизну / а под ней слова / несмываемый палимпсест // научи меня голован-сарай / этой грамотой или той / из окраин дня выкраивать рай / чтоб сидел на мне как влитой». Сова пожирает говорящую, то есть доверившуюся языку мышку; будь это сова Минервы или же просто хищник, функция беспощадного случая, в любом случае тем самым она утверждает неизбывный принцип «Молчи, скрывайся и таи», осуществить который на практике непросто: даже за кажущемся нулем информации, «белизной», скрываются словесные залежи, причем переработанные культурой, складывающиеся в «палимпсест». «Голован-сарай», изначально рожденный каламбурной стихией, предстает носителем «как бы» бесполезного опыта (и «сарай» здесь, конечно, стоит понимать не в высоком древнем значении, а в современном сниженном, как некий аналог того мозга-чердака, куда, по выражению Шерлока Холмса, дурак «тащит нужное и ненужное»). Этот «опыт дурака», наполненный всяким семиотическим барахлом, способен научить, однако, выискивать нечто подлинное, истинное («рай»), соответствующее самоощущению субъекта («чтоб сидел на мне как влитой») на «окраинах», в маргинальных зонах реальности (и не важно, с помощью какой именно «грамоты», то есть дискурсивной практики). Перед нами манифест недоверия к словам и доверия к необязательному, «окраинному» опыту.
Это – возможная точка расхождения с упомянутой уже магистральной для русскоязычной поэзии линией языковой критики, концептуалистской. Для Белякова мир не сводится к дискурсивным стратегиям: недоверие к речи не означает для него отказа ни от нее, ни от сопутствующих явлений, таких как субъектность говорения или семантичность.
Соединение «осколков» не порождает у Белякова поэтической алеаторики, разноприродные «бродячие» элементы складываются воедино с изящной естественностью. Мимикрия под «просто лирику», о которой говорилось выше, усиливается компактностью, лаконизмом практически всех текстов Белякова. Компактность эта не минималистична, здесь нет разреженности, все «будто бы случайные» элементы подогнаны очень плотно и каждый текст достигает максимальной концентрации (у Белякова на этот случай есть и автометаописание: «чем выше горы шелухи / тем ближе и родней / однозарядные стихи / второразрядных дней // они хронический приказ / карающий кимвал / не истязают всякий раз / а сразу наповал»).
«Идеальным» беляковским текстом является восьмистишие, которое, как мне неоднократно приходилось писать, в новой и новейшей лирике становится практически твердой формой, редуцированным вариантом сонета (в котором одно четверостишие – тезис, второе – антитезис, тогда как синтез не выделен в финальные терцеты, а образуется соотнесением двух строф, смыслопорождающим напряжением, которое возникает между ними): «на сумрачной поляночке / как человек-койот / полярник в биполярочке / то лает то поёт // скрипит пенёк терпения / под натиском зимы / и лай честнее пения / и свет темнее тьмы». Но, конечно, «идеальный» в данном случае означает модельный: и меньшие по объему тексты («россию захватили марсиане / на марсе появились россияне / рассвет багрянцем осиян / туземец просыпается как демон / он сам не понимает где он / и всюду видит марсиан»; нет ли тут, кстати, оммажа, к тому же структурно подобного, Григорию Дашевскому с его знаменитым стихотворением «Марсиане в застенках Генштаба…»?), и бoльшие подчиняются общим принципам.
Сам Беляков говорит о своих текстах как о «иероглифах» («Мои стихотворения почти всегда кончаются быстро. Я представляю каждое из них как иероглиф. А иероглиф экономен. Не умею писать длинное» 6 ). Не думаю, что здесь имеет смысл говорить об «иероглифах» в понимании Леонида Липавского и Якова Дркускина; скорее, здесь иероглиф должен пониматься более традиционным способом, как компактный и одновременно композитный знак, в котором ощутима иконическая природа. Важно и то, что иероглиф может быть расшифрован, прослежен до своего иконического генезиса. Стихотворение-иероглиф не обязано быть распространенной метафорой или метаболой (и здесь – расхождение Беляков с еще одной важнейшей линией новейшей поэзии), но это и не обязательно зашифрованное, энигматическое высказывание, притворяющееся герметичным, подобно текстам Михаила Ерёмина, с которыми стихи Белякова иногда возникает соблазн сравнить (чтобы немедленно, впрочем, различить). В стихах-«иероглифах» Белякова важна объединяющая фигура затекстового «я», которое подвергает сомнению свой материал, однако не отбрасывает его, а позволяет стать частью построенной вне всяких правил, но в конечном счете устойчивой конструкции.
6
Как мы пишем: Опрос // Воздух. 2020. № 40. С. 371.
В свою очередь, это «я» подвергает сомнению и самое себя. Такого рода самоанализ-самоумаление становится особенно заметным в самых новых стихотворениях Белякова, в которых отзывается сегодняшний катастрофический опыт: «всё что говорится / ни к чёрту не годится / всё о чём молчится / за каждым волочится / измятой и нервной / жестянкой консервной / в звуках этой жести / истинные вести». Отчасти утопическое доверие к фрагментам и осколкам оборачивается своей трагической стороной, предстает в макабрических образах (может быть, перекликающихся даже с блокадными стихами Геннадия Гора»): «что за обрубки тут / мимо тебя плывут? // это не труп врага – / порознь рука нога / тулово голова / адские острова // ровно в такой же ряд / всякий напев разъят / словно глухой дебил / музыку победил».
Эта безысходность содержит в себе, впрочем, возможность потенциальной пересборки мира, в котором бесприютные осколки слов и внесловесных аффектов могут оказаться пригодным строительным материалом.
Данила ДавыдовI
«снег ложится на небо…»
«если деланием никак…»
«из комнаты в комнату катится ком…»
«на углу победы и свободы…»
«о чём сустав суставу…»