Шрифт:
– Вы были тогда-то адъютантом у графа Остермана-Толстого?
– спросил он меня.
– Точно так, - отвечал я.
– Мне велено спросить, кто писал эти строки?
– Я писал их по приказанию моего начальника; в доказательство, что он их засвидетельствовал, вот и сделанный им знак.
– Более ничего, - сказал мне З., раскланиваясь со мною.
Тем дело это и кончилось, по крайней мере, для меня. В статье г. Погодина сказано, что граф просил русского священника в Женеве доставить ему портрет Ермолова. Вероятно, годы угомонили его недоброжелательство к Алексею Петровичу. У гроба вражда и соперничество исчезают, уступая место суду истории.
Кстати дополню характеристику графа.
Я находился при нем адъютантом, после кампаний 1812-1816 годов, несколько лет, до самого отъезда его в чужие края. Как я попал к нему в эту должность, вместо того чтобы за служебный проступок (в котором, однако ж, не было никакого нарушения чести) подвергнуться строгому наказанию, вполне от него зависевшему, и пребывание мое с ним в Варшаве, в свите государя, при знаменитом открытии сейма Царства Польского, в 1818 году, опишу, если удастся, в особой статье. Я был неразлучным его спутником во всех его поездках по его поместьям, в лагерях, при инспекции полков, расположенных в Калужской и Тульской губерниях; я знал его в семейной жизни, в кругу его друзей и родных, при дворе, вел с ним переписку, когда он был в чужих краях, и вот что могу сказать о нем беспристрастно. Как начальник войска, он был строг, но строгость его заключалась только во взгляде, в двух, трех молниеносных словах, которых больше боялись, нежели распеканья иного начальника. Во все время командования им корпусом он никого из офицеров не сделал несчастным, хотя и были случаи карать. Всем, кто имел надобность в его покровительстве, не отказывал в нем; если кому помогал, то делал это широкою рукой и вообще был щедр. Все у него было грандиозно: и дом в Петербурге, и прием императрицы Елисаветы Алексеевны в подмосковной, Ильинском, и петербургские вечера его, которые удостоивали своим присутствием некоторые члены императорской фамилии. Мелочным интриганом никогда не был, кривыми путями не ходил и не любил тех, кто по ним ходит; никогда не выставлял своих заслуг и ничего не домогался для себя, лести терпеть не мог. Для стрел, откуда бы ни шли, смело выставлял грудь свою. О пище и здоровье солдат заботился, как отец. Когда стояли войска в лагере, он почти каждый день обходил их во время трапезы, всегда пробовал солдатскую пищу, и горе начальнику, у которого в полку находил ее скудною или нездоровою!
Помню, как однажды, при посещении кронпринцем шведским, отцом нынешнего короля, новгородских военных поселений, выставляли, в доказательство довольства поселенцев, в каждой избе, то жареную курицу, то жареного поросенка, и как один забавник, бывший при этой выставке, доказал, что все это пуф, отрезав, несмотря на зоркий глаз Аракчеева, ухо у одного поросенка, который в том виде явился в другой избе. Никогда, ни для какого милостивого внимания, не решился бы граф на такую мистификацию; за то солдаты его корпуса не глазами, а желудком были сыты, и благословляли его за попечения о них. На каждом смотру полков во время объезда корпуса, сверх задушевного спасибо солдат получал от него по калачу и доброму стакану водки. Граф строго взыскивал за слишком жестокие телесные наказания. Слово слишком употребил я с намерением, потому что обыкновенные наказания розгами и палками не выходили из тогдашнего порядка вещей и не в одном русском войске. Был в одном полку 2-й гренадерской дивизии батальонный командир из немцев, который отличался неистовыми наклонностями к ним. Ему запрещено было совсем их употреблять. Что ж? Немец ухитрился изобрести другое наказание, он (поверят ли в наше время?) поил провинившихся или худо понимавших службу солдат табачным настоем. Не любя наушничества, которого и сам граф не терпел, я, однако ж, почел долгом довесть об этом до сведения его. Как сон в руку, в этот же день, при объезде им лагеря, первое лицо, ему попавшееся, был гениальный изобретатель табачного наказания: он был дежурным по дивизии. Грянули громовые слова над его головой, и с того времени он навсегда расстался с палками и табачною настойкой. Когда мы отъезжали от него, он, ошеломленный, стоял все на одном месте, но успел бросить на меня враждебный взгляд. Впоследствии этот господин старался мстить мне на брате моем, служившем в его батальоне ротным командиром, но, вступив в борьбу с целым корпусом офицеров полка, изнемог в ней...
В лагере под Калугой каждый день обедали у графа человек до 50 штаб- и обер-офицеров из разных полков, бывали в импровизованной посреди рощицы зале и балы, к которым съезжались гости из Калуги и Москвы, и даже из Петербурга.
Граф свято чтил память людей, сделавших ему какое-либо добро. Указывая мне однажды на портрет, висевший у него в кабинете, он сказал: "Вот мой благодетель: он выручил мою честь под Прейсиш-Эйлау". Это был портрет Мазовского, бывшего в этом деле командиром, кажется лейб-гвардии гренадерского полка, который, имея его в своем деле, исторг графа из среды неприятелей, готовых уже схватить его. Кучковскому, отрезывавшему ему под Кульмом руку, выдавал он пенсион, также некоторым незначительным лицам, которые чем-нибудь были полезны его дядям, графам Остерманам. Приезжая в свои рязанские деревни, он приглашал к себе мелкопоместных соседей, людей простых и незначительных, и обращался с ними, как добрый кампаньяр. При воспоминании о матери своей у него нередко выступали слезы; с миниатюрным портретом ее, который носил на груди, он никогда не расставался. К дяде своему, Николаю Матвеевичу Толстому, питал глубокое уважение, хотя втихомолку посмеивался над оркестром его музыкантов, одетых в парадные кафтаны екатерининских времен, переходившие с плеч одного поколения на плечи другого, несмотря на рост и дородство лиц, их носивших.
Николай Матвеевич, вышедши в отставку, жил постоянно и безвыездно в селе Степановском, Бронницкого уезда. Только раз в течение нескольких десятков лет ездил в Москву за 60 верст, и то по случаю смерти сестры своей. Проезд его через Бронницы составил эпоху в этом городке, в котором долго еще потом говорили о золотой, полувековой карете генерала Толстого. Он был сосед по селу Авдотьину и друг известного Новикова. Я помню еще старого слугу Новикова, жившего у него после смерти своего барина, о котором, между прочим, рассказывал, что в его спальне, у подножия кровати, на столе, лежали крест и человеческий череп. О фармазонских чудесах Новикова, еще лет пятнадцать тому назад, ходили в Бронницком уезде диковинные рассказы.
Николая Матвеевича, несмотря на его скопидомство, уважали в околотке за прямоту и благородство его характера. Сельский дом его, за сооружение которого не заплачено было архитектору ни копейки, представлял амальгаму разных пристроек. Когда, с течением времени, нужно было, смотря по хозяйственным или семейным потребностям, расширять его, тогда приставлялись к дому, то там, то тут, как грибные наросты, срубы и связывались с капитальною стеной железными связями.
У него были огромные плодовитые сады, ни одного увеселительного; все для выгод - ничего для удовольствия. Впрочем, в этих выгодах наши деды и находили удовольствие, а гулять, говорили они, можно и в плодовитом саду, и в роще, среди села. Здесь они потешали свой слух пением грачей, которых берегли, как святую птицу. В день приезда племянника графа и в день ангела хозяина, за обеденным столом раздавались увертюры и симфонии из старинных опер, порядочно разыгрываемые; за стулом каждого гостя стояло по слуге. А в будни, в праздное время, а его было много у них, артисты и прислуга занимались вязанием шерстяных чулок и перчаток. От продажи этого изделья в свою пользу, они услаждали жизнь свою и своих семейств лакомым куском и умеренными по-своему прихотями. В упомянутые торжественные дни подавали к столу гигантские индейки, откормленные на славу, и в рюмочках, немного побольше наперстка, венгерское вино, стоявшее в подвале несколько десятков лет, и диковинные наливки. Самовары при Екатерине не были еще в общем употреблении; чай делали в металлических чайниках, в которых кипятили его на спиртовых жаровеньках (вопреки автору "Таинственного монаха" Р.М.Зотову{471}, начинающему свой исторический роман из времен Петра I чаепитием за самоваром). И у Николая Матвеевича приготовляли чай по старине. Чтобы не раздроблять общинных земель и не отрезывать от своих господских, Николай Матвеевич редко разрешал крестьянам свадьбы, с которыми неминуемо сопряжены были наложение нового тягла и отрезка земли. Кажется, он делал это только в селе Степановском. Последствия такого экономического порядка a la Мальтус были очень пагубны для нравственности крестьян. Нередко в генеральских прудах находили мертвых, брошенных туда, незаконнорожденных детей. Впрочем, крестьяне его были довольно зажиточны, дворовые, когда он умер, искренно его оплакивали. По смерти Николая Матвеевича, мне поручен был, месте с генералом Сорочинским, раздел его имения между наследниками, и чего ни нашел я в маленькой кладовой его, подле гостиной - и мотки ниток, и пуговицы, и гвозди разного размера, едва ли не подковы, и всякую мелочь, которую хранил он для хозяйственных потребностей и сам выдавал. Так-то наши старинные помещики составляли себе большие состояния. И этот дядюшка дал в приданое своей воспитаннице около ста тысяч наличными и оставил после себя своим племянникам 1200 незаложенных душ.
Возвратимся от дяди к племяннику, графу Александру Ивановичу.
Против суровостей русских непогод граф, казалось, закалил себя; нередко в одном мундире, в сильные морозы, делал смотр полкам. Это была железная натура и телом, и душою. В пище он был чрезвычайно умерен; за столом только изредка бокал шампанского. Изысканных блюд, особенно пирожных, не терпел. Любил крутую гречневую кашу до того, что, живя в Италии, выписывал по почте крупу из России.
Однажды во время объезда корпуса, после полкового смотра на сильном морозе, возвратясь к себе в квартиру и выпив только чашку чаю, он отправился снова в путь. Между тем обеденный стол был сервирован, мы слышали уже запах яств, которыми думал угостить нас на славу полковой командир Болховской, большой gourmand* и знаток кулинарного дела. Я с корпусным доктором, сопровождавшим вместе со мною графа, только полакомились обонянием этих кушаньев. Уж и досталось от нас вслед ему довольно проклятий! На первой невзрачной станции он спросил нас, хотим ли мы есть, и на утвердительный ответ велел подать гречневой каши. Обильно полив ее зеленым конопляным маслом, он усердно принялся ее уничтожать, я с голоду пропустил в желудок несколько ложек, доктор отказался. Зато мы решились отплатить ему по-своему. На дороге были страшные зажоры, снег, мокрыми хлопьями, слепил глаза, стемнело. Военные тогдашнего времени не знали, что такое шуба, а потому мы с пустым желудком продрогнули порядочно. Для исполнения задуманного нами мщения, велено нами ямщику понемногу отставать от передовых саней (всегда открытых, во всякую непогоду), в которых сидел граф с слугою и жандармом. Вскоре мы потеряли его из виду. В стороне, в полуверсте от большой дороги, блеснул огонь из большого господского дома. Повернуть к нему, войти, предъявить хозяину свои высокие титла адъютанта и доктора графа Остермана и попросить его укрыть нас под своим кровом по случаю наступающей волчьей ночи и худых дорог, было делом нескольких минут. Гостеприимный помещик, вероятно, богатый, судя по обстановке дома, был очень рад гостям, упавшим к нему с неба, и доказал это, как самый радушный амфитрион. Нас напоили благоуханным чаем, угостили отличным ужином и уложили спать в теплой комнате, на пуховиках, в которых мы утонули, посмеиваясь в ус всем эгоистам, любителям гречневой каши и путешествий во время зажор. Так, конечно, не нежился сам Сарданапал. Я забыл сказать, что хозяйские дочери, очень миловидные и хорошо воспитанные, усладили для нас вечер приятною музыкой и приятной беседой. Между тем граф, приехав в первый город (это было в Тульской губернии), где должен был делать смотр полку, беспокоясь о нас, разослал гонцов нас отыскивать и подать нам помощь в случае, если бы мы где-нибудь застряли. Разумеется, нас не нашли. Утром мы явились к нему и сыграли мастерски роль пострадавших мучеников. Он с сожалением слушал наш рассказ, как мы провозились всю ночь в глубокой зажоре, из которой будто вытащили нас крестьяне ближайшей к месту нашей гибели деревни, куда мы посылали ямщика. Нас велено поскорее обтереть вином и подать нам чаю с ромом.
______________
* Гурман (любитель поесть) (фр.).
Граф любил русскую литературу, по тогдашнему времени, державинскую, карамзинскую и озеровскую. Как-то ему в Петербурге расхвалили "Федру" Лобанова, которую Пушкин называл Федорой; меня заставили прочесть в присутствии графини отрывки, сначала из подлинника, а потом из перевода. "Отчего, - спросила меня графиня, - у Расина выходит все так гармонично, так хорошо, а по-русски так тяжело, грубо и скучно? Видно, русский язык неспособен передать красоты французской поэзии".
– "Тут виноват не русский язык, который не беднее, если не богаче и гармоничней французского, отвечал я, - а недостаток таланта и дубоватость переводчика. Впрочем, наш язык сделался живым русским языком, и то литературным, со времен Карамзина, а в обществах он до сих пор остается мертвым".