Шрифт:
В поэзии Тарковского развёрнут целый «пантеон» культурных героев, в который входят не только мифологические персонажи, но и выдающиеся первооткрыватели в истории человечества, чьи судьбы стали высокими примерами жертвенности и мученичества во имя добра, красоты и истины.
Вы, жившие на свете до меня,Моя броня и кровная родняОт Алигьери до Скиапарелли,Спасибо вам, вы хорошо горели.(1,80)В тот же переломном 1946-м написано стихотворение «Дума», где индивидуальная трагедия поэта осмыслена в пантеистических категориях и образах:
Всё на земле живёт порукой круговой:Созвездье, и земля, и человек, и птица.А кто служил добру, летит вниз головойВ их омут царственный и смерти не боится.Он выплывет ещё и сразу, как пловец,С такою влагою навеки породнится,Что он и сам сказать не сможет, наконец,Звезда он, иль земля, иль человек, иль птица.(1,366)Натурфилософский символ вечного круговорота рождений и смертей («порука круговая»), в который человек включён как частица единой и бессмертной природы, связан в этом стихотворении с образом мировой бездны в её водной «ипостаси». Но первобытный хаос у Тарковского – «омут царственный» (ср. у Мандельштама: «Из омута злого и вязкого / Я вырос, тростинкой шурша /…/» – 1, 72), «такая влага», с которой человек «навеки породнится». Это очень близко «родимому хаосу» Тютчева, но у него мифологический «первоисточник» бытия определён как «страшный» и опасный для человека: «/…/ И бездна нам обнажена / С своими страхами и мглами, / И нет преград меж ей и нами /…/». Тарковский более последовательно проводит идею всеобщего родства и первородства мира как космогонического залога бессмертия человека, наделённого универсальной творческой способностью претерпевать бесконечные метаморфозы в «сквозной ткани существованья» (Пастернак). Лирический субъект его поэзии неисчерпаемо многолик: он «домашний сверчок» (1, 59) и «высота всех гор земных и глубина морская» (1, 82), «точильщик»-«кузнец» (1, 259) и «наместник дерева и неба» (1, 142), «Нестор, летописец мезозоя» и «времён грядущих Иеремия» (1, 172), «ветвь меньшая от ствола России» (1, 190) и «прямой гербовник семейной чести» всех живущих на земле, «прямой словарь их связей корневых» (1, 189). Наиболее детально сюжет метаморфозы развёрнут в стихотворениях «Превращение» и «Книга травы». В последнем образная многоликость лирического «я» достигает мифопоэтического апогея.
О нет, я не город с кремлём над рекой,Я разве что герб городской.Не герб городской, а звезда над щиткомНа этом гербе городском.Не гостья небесная в черни воды,Я разве что имя звезды.Не голос, не платье на том берегу,Я только светиться могу.Не луч световой у тебя за спиной,Я – дом, разорённый войной.Не дом на высоком валу крепостном,Я – память о доме твоём.Не друг твой, судьбою ниспосланный друг,Я – выстрела дальнего звук.В приморскую степь я тебя уведу,На влажную землю паду,И стану я книгой младенческих трав,К родимому лону припав.(1,252–253)«Книга младенческих трав», которой становится поэт в результате длинной цепи «апофатических» превращений, – это Книга Бытия, которую он пишет всю жизнь, жертвенно отдавая себя людям и всему живому на земле и становясь залогом бессмертного единства природы и культуры. В этом поэт подобен титану Прометею, похитившему божественный огонь с Олимпа: «/…/ С огнём и я играл, как Прометей, / Пока не рухнул на гору кавказскую. /…/И каждый стих, звучащий дольше дня, / Живёт всё той же казнью Прометеевой» (1, 196). В стихотворении «К стихам» развёрнут тот же сюжет, но уже в библейских «одеждах»: испытание-закал в «печи, раскалённой огнём» из Книги пророка Даниила (Дан., 3:19–28).
Миф о Прометее становится семантическим центром поэтологического мифа Тарковского, подобно тому, как у любимого им Мандельштама таким центром стал миф о похищении Зевсом Европы. [22] История Прометея дублируется у Тарковского мифами о Фаэтоне («Когда под соснами, как подневольный раб…»), Актеоне («Дождь», «Охота») и Марсии («После войны») с их жертвенным пафосом и сюжетом о нарушении установленного богами космического и природного миропорядка. Позднее этот потенциальный мессианский сюжет получит прямые «голгофские» интерпретации («Как Иисус, распятый на кресте…», «Манекен», «Камень на пути»).
22
См.: 1) Дутли Р. «Нежные руки Европы». О европейской идее Осипа Мандельштама // «Отдай меня, Воронеж…»: Третьи международные мандельштамовские чтения. Воронеж: Изд-во Воронежского ун-та, 1995. С. 15–23; 2) Тоддес Е.А. Статья «Пшеница человеческая» в творчестве Мандельштама 20-х годов // Тыняновский сборник. Рига, 1988. С. 184–217.
Тарковский остаётся «мифотворцем» даже в интимной лирике, то эксплицируя сюжет о путешествии в царство Аида за умершей возлюбленной («Эвридика», «Песня», «Мне в чёрный день приснится…», «Ветер»), то развёртывая любовную тему как мистерию Богоявления и Преображения («Первые свидания»).
Понимавший поэзию «как жизнетворение», Тарковский рифмовал в своих стихах не только слова и звуки, но и сами явления жизни, постулируя прямую связь между словом и предметом, значением и вещью, сущностью и именем.
/…/В слове правда (курсив А. Тарковского – Н.Р.) мневиделась правда сама,Был язык мой правдив, как спектральный анализ,А слова у меня под ногами валялись.(1,65)Слово становится вещью, обретает живую предметную плоть («валяется под ногами»), а поэт перевоплощается в слово.
/…/ И гнусь, как язь в руках у рыболова,Когда я перевоплощаюсь в слово.(1, 173)