Шрифт:
Следующий дом – и он у цели. Но, как и Клемм, опоздал. Мертвая женщина лежала посреди комнаты. Скарута наклонился. Всмотрелся: да, та самая, что крутилась у Фурчан. Она была изнасилована и убита, Клемм здесь побывал, потому что натянул юбку на ноги сообщницы, но следы насилия остались – блузка разорвана, груди исцарапаны. Славянка могла уйти, но святой дух племенной общности заставил ее ждать Клемма. И дождалась.
Скарута (в левой руке пистолет, в правой – автомат) подошел к окну и во дворе увидел Клемма. Славянин сидел на земле, уткнув голову в колени, рядом лежала лопата, найденная им где-то. Наверное, страдал, потому что обрек на смерть товарища, приказав не уходить без него из города. И решил отдать ему последние почести, похоронить.
Виктор Скарута вонзил в него несколько пуль и с отвращением отбросил автомат с уже пустым рожком. Стал медленно спускаться вниз, чтоб уж наверняка добить Клемма, и на лестнице к нему метнулась собака, вцепилась в кисть – и выстрел оборвал его жизнь.
Выстрелил Петр Иванович Мормосов, вторые сутки шедший по пятам Скаруты. Затем обыскал оба трупа, и охранная грамота Клемма, подписанная Герфом и Готтбергом, так его обрадовала, что он выстрелил еще раз.
Из дома он вышел без собаки. Черный дождь сыпался из невидимых туч.
Берлин – Москва – Берлин
…Нет, нет, не Майзель и не Брукнер, фамилий не ждите, только имена, Клаус и Роберт, вполне достаточно, второе не очень-то подходит немцу, но так уж и быть – Клаус и Роберт, запомните, пусть это вам не режет ухо, да вы же из Новой Зеландии, там Робертов уйма, и как тут не вспомнить Лермонтова, поэт писал, что встречал Вернера, который был русским… А вы, кстати, хорошо говорите по-русски, даром что из Окленда, и по телефону щегольнули строчкой из Пушкина, и этот поэт кстати, потому что и в самом деле – иных уж нет, а те… да, вновь я о Клаусе и Роберте, и где они, живы ли, уже не интересуюсь, но и дети их, и внуки в полном здравии, надеюсь, и по какую сторону Берлинской стены ни находились бы, рассказ о том, что задумали их отцы и деды в сорок четвертом, произвел бы малоприятное впечатление с трудно предсказуемыми последствиями. Джордано Бруно сожгли, Галилея заставили отречься, а грехи Клауса, Роберта и, не стану торопиться, еще одного ниспровергателя куда страшнее, эта троица пыталась доказать, что Солнца нет и планеты сами себе придумывают орбиты, – такие вот безумцы выискивались, и на мне пересекались их пути, война такую кашу намешала, что случайности – как масло, как соль или сахар при этой каше, и надо ж Роберту вечером двадцать девятого июня, через неделю после вторжения немцев, появиться в Минске, хотя, с другой стороны, какая тут случайность: офицер абвера, уточнять не буду, вы, как я понял по вопросам, ту Европу и ту действительность дотошно изучили и не хуже меня представляете, с какой целью прибывает в только что захваченный город человек из военной разведки и зачем нужны ему архивы и текущая документация кое-каких русских ведомств. Бумаги он частично получил, кое-что выхватил из огня, а заодно и меня вытащил из горящего вагона, получившего название столыпинского, поместил в госпиталь – немецкий, естественно, навестил меня, истощенного и раненого, путано расспрашивал, потом пропал, чему я обрадовался; комендатура выдала мне охранный документ, прообраз будущего аусвайса, с ним я и подался в Мозырь, подальше от Минска, которому вернули старое название, подальше от Роберта, для меня абвер, гестапо и полевая жандармерия мало чем отличались от НКВД, потому и устроился скромным счетоводом при городской управе, два молодчика дежурили в подъезде бывшего исполкома, руки вздрагивали, как при «хайль», а рявкали «Живе Беларусь!».
Такая вот обстановочка, дамы и господа, это вам не растатуированные маорийцы, а славянское народонаселение и пятый месяц великой войны; кое-кто начал уже прозревать, Клаус и Роберт первыми, это в июне им казалось, что все будет, как в сороковом: сегодня мы выпьем мозельское в Берлине, а завтра бургундское в Париже. Вытащил меня Роберт из Мозыря, как когда-то из горящего вагона, стал я работать у него, потом и с Клаусом познакомился. Вы обратили внимание: Мозырь, Мозель? Перекресток ассоциаций да желание как-то отдалиться от существа, не три человека, а четыре захотели стать судьбой, мойрой, как говорили греки, и четвертым был я, которого вы нашли отнюдь не по наитию… До конца сорок третьего работал я с этой парочкой, пока не оказался в Берлине, без них, здесь я поначалу обрадовался, а потом затревожился, понял: когда они рядом с тобой и вместе, то всегда учуешь, что тебя ждет, а нет их – и гложет неизвестность, что вытворяют за твоей спиной эти немчики, и по вечерам, когда на коленях книга и справа светящийся торшер, каждый тормозящий у дома автомобиль, а я жил на втором этаже, вселял надежды и тревоги, хотя, в общем-то, жизнь они мне в Берлине создали – даже по столичным меркам военного времени и скорого разгрома – весьма недурную, вполне сносную, с едой и жилищем, полиции приказано было не дергать меня ни по мелочам, ни по-крупному, паспорта у меня, разумеется, никакого, в гражданство Великой Германии я не просился, да мне его и не дали бы, вместо него – удостоверение личности служащего вермахта, служащего, подчеркиваю, а не воина, не офицера, удостоверение дополнялось пропуском, и шуцманы всегда козыряли, когда видели сей документ; но служил я вовсе не там, куда разрешал ходить пропуск, а в управлении по делам военнопленных, в русском отделе, перекладывал формуляры и вел учет, сколько пленных прибыло в шталаг такой-то, скучноватое занятие, сослуживцы мерзкие, вот кого бы в шталаг определить, а то и в настоящий концлагерь, не о немцах говорю, заметьте, о русаках, были среди них корниловцы, марковцы в прошлом, старшее поколение, так сказать, с большой склонностью проливать под шнапс горькие слезы, великорусские слезы под очередную дату, помнили разные дни и годовщины, тезоименитство, освящение полкового знамени, день рождения великого князя Николая Николаевича – да подо что угодно пили, но как раз с этим-то можно было смириться, как и с бывшими командирами РККА, эти деловитостью превосходили арийцев, но душа, душа поскрипывала от новой генерации, от потомков тех есаулов и штабс-капитанов, что через Болгарию и Константинополь попали в Берлин еще в двадцатом году или чуть позже. Эти родившиеся в те годы мальчики ходили в немецкие школы и гимназии, но почитывали Куприна, Бунина, Алексея Толстого и Сирина, писавших на благородном петербургском языке, повзрослев же, говорили на великодержавном русском – я мальчиков имею в виду, – беда же в том, что вырастали они в интонационных шумах чужого языка и, как ни тужились, изъяснялись все-таки на искривленном русском, и хотя все слова у них из Даля, мне всегда хотелось, послушав их, листать русско-немецкий словарь, потому что «река течет» звучало как «озеро плывет».
Нет, не мог я с ними сойтись, и они на меня косо поглядывали, ждали подвоха, я тоже, и когда однажды глаза мои напоролись на собственную фамилию, то первой мыслью было: подложили, подсунули фальшивую карточку на соотечественника, чтоб проверить, проследить… Карточку отложил, будто ничего для меня не значащую, но не мог уже забыть о ней, вернул ее на свой стол, воспоминания поплыли, глаза же читали:…такого-то года рождения, числа и месяца… село Орканцево… форма головы… носа… наличие бороды… глаза… уши… особые приметы… Хорошо понимая, что ни с одной властью нельзя быть честным, пошел с карточкой к старшему немцу, я, говорю, не перебегал, рук не поднимал и вообще в плен не сдавался, какой идиот завел на меня этот документик? Карточку немец порвал, задав тем не менее уточняющие вопросы и получив лживые ответы, ибо в Орканцеве этом я прожил всего три недели, а не семь лет, как всюду указывал, при первом же допросе на Лубянке я сказал то, что давно писал во всех анкетах, в этих самодоносах, и как не писать, не себя спасал же, а мать, которая в Орканцево приехала на исходе беременности, родила меня, чуть окрепла и подалась в Старую Руссу, оттуда в Москву и далее, по своим революционным сходкам и явкам, держа меня при себе для обмана шпиков, вот почему я и удлинил время пребывания в Орканцеве до семи лет; начни я перечислять адреса, фамилии и все прочее – тут тебе и крышка, мать, как назло, революцией занималась не с теми, кто переехал в Кремль на постоянное местожительство, а с разным сбродом, которому в тридцать шестом году одна дорога светила – на Колыму, и сколько потом из меня ни пытались выколотить связи отца и матери, я бубнил о юношеском и детском беспамятстве, и, буду уж точным, не такой уж я умный, чтоб заранее обо всем догадаться, первую анкету заполнял в двадцатом году и экспромтом, эти семь лет выложились тогда на бумагу, в тридцать шестом же после ареста еще одну ложь внедрил я в протоколы, скрыл, где был весною семнадцатого года, интуитивно понял, что говорить о Красноярске, зачем ездил туда и как возвращался оттуда, гибельно…
Нет, нет, джентльмены, я отнюдь не уклоняюсь от ответа на ваш вопрос, я к нему приближаюсь, так вот: есть все-таки польза от разного рода лубянок, одиночные камеры позволяют восстанавливать в памяти детали, которые при вольном образе жизни кажутся безнадежно забытыми. Во всяком случае, я, прощупывая собственную жизнь, однажды вспомнил, что кушал на завтрак четырнадцатого сентября двадцать третьего года, и не составляло поэтому особой трудности сцепить разными закорючками мартовские дни семнадцатого года, письмо от отца, из которого следовало, что он, сосланный на Нижнюю Тунгуску, вот-вот преставится, и как только объявили амнистию, мать послала меня, гимназиста, за отцом, он, чмокнув меня в щеку, запахнулся в шубу, сдуру подаренную енисейским исправником, тронул тростью ямщика: «Вперед на Бастилию!», то есть поближе к Бутырке, сделав незначительную по российским масштабам ошибку; расстреляли отца в тюрьме белые, в ноябре восемнадцатого года, в Ростове-на-Дону смог он в последний раз прокричать общепролетарский призыв перед винтовками деникинской контрразведки, затем природа, всегда мстящая добру и злу, в очередном акте справедливости так подстроила события, что матушку мою расстреляли свои же, красные, те самые большевики, за которыми она собачкою бежала все годы от моего рождения до самой смерти, в сороковом году свершился суд земной, а может быть, и небесный, о чем я получил известие только через двадцать пять лет, написав скромненькое письмо, долгохонько шло оно в Москву из Южной Америки, зато ответ скакнул сюда почти мгновенно: да, сороковой год, в той тюрьме, где годом спустя полегла идейная противница матери, одна видная эсерка, вам ни к чему знать эту фамилию, я же, прочитав ответ, понял, что предчувствие меня не обманывало, в том же сороковом я предположил расстрел, меня тогда через всю необъятную потащили в Минск, готовили к лжесвидетельству, намечался какой-то процесс, обрабатывали меня вяло, следователь скучал, прощупывание затягивалось, однажды я и уловил сочувствие в его взгляде, чуть раньше он громко прочитал строчку из моих предыдущих показаний:
«…О судьбе матери ничего не знаю, переписку с нею не веду», вот по глазам я понял, что переписки никакой уже быть не может, и надо бы воздать должное следователю, раскрывшему тайну, в стране все было секретом, правда укорачивала жизнь и подследственным, и прокурорам, а этот, из минского НКВД, к маю сорок первого вообще потерял интерес ко мне, что-то с процессом не получилось, решено было отправить меня к месту прежней перековки, уже и в «столыпин» посадили, да некомплект вышел, всего два человека на купе, куда можно было, по санитарным нормам того времени, впихнуть в восемь раз больше; соседом же оказался сельский ветеринар, убогий старикашка, родственники которого уломали конвой и передали убогому два мешка жратвы, половину распотрошили уже конвойные, но и нам перепало, что было весьма кстати, вагон отогнали в тупик, в сортир водили нерегулярно, о начале войны мы догадались по бомбежке, разъяренная охрана утром двадцать восьмого июня на свой страх и риск стала всех расстреливать, тут-то и показал себя молодцом сельский хлюпик, детские ручки его выломали вагонную полку, ею мы и заслонились, спасло нас еще и то, что расстреливать начали с другого конца вагона и пока дошли до нашей купейной камеры, засуетились, дверь открывать побоялись, постреляли наугад и смылись, благо немцы вплотную приблизились, мы двое суток провалялись в купе, истекая кровью, Роберт подоспел вовремя, – вот мы и вернулись к нашей беседе, если можно назвать монолог разговором с вами, господа, но, уверяю вас, не зря обежал я круг и познакомил вас с собою, впереди еще знаменательный допрос в кенигсбергском гестапо, откуда, может, все и пошло, но – по порядку. Итак, нашел меня Роберт в Мозыре, никаких намерений дружить с немцами я не имел, лелея надежду на бесследное исчезновение, тянуло поближе к тем краям, где ни лагерей, ни тюрем, а таких райских уголков не было на всем пространстве от Владивостока до Лиссабона, и кто бы эту войну ни выиграл, рассуждал я, мне ни с побежденными, ни с победителями жить нельзя, надо выждать момент и дать деру, оставляя за спиной восходящее солнце и бушующие волны Атлантики. Клаус и Роберт значительно позднее пришли к тому же, их куцая немецкая мысль простиралась только до Пиренеев, но как только фатерланд затрещал, воображение обоих способно было переместить материки, – ох, уж эти романтические немцы, предложившие мне в Мозыре скромную должность референта по марксизму, что, кроме смеха, вызывало еще и недоумение, марксизму-то требовалось обучать ту немногочисленную публику, что под видом бывших партийных работников забрасывалась в тыл Красной Армии.
Я согласился, мне это было интересно, я еще с детства понял, что марксизм рухнет под тяжестью собственных конструкций, что большевики об этом прекрасно осведомлены, что Сталин уже сделал попытку ужать учение до набора банальностей, – произошло это, правда, в год, когда я мог зрело судить обо всем, а у Роберта я составил наикратчайший курс марксизма, его я до сих пор считаю шедевром философской мысли, труд мой изучен был в Берлине, оценку ему дали превосходную, освоить учение теперь могли самые тупые мозги, обучение партийных диверсантов передали другому наемнику, меня же привлекли к более прозаическим дисциплинам, я выглаживал речь малограмотного сброда, настолько озлобленного советской властью, что речь его, перенасыщенная матом, становилась нетерпимой для уха русского обывателя, и когда кем-либо произносилось слово «Сталин», с языка этих горе-агентов рефлекторно слетали выражения, которыми исписаны все стены провинциальных сортиров, «бисова мать» на фоне их казалась верхом благозвучия, сброд мог на Ярославском вокзале Москвы раскрыть рот и немедленно угодить на Лубянку, никакие легенды не спасли бы, вот тогда-то изобрел я способ прополки языковых сорняков, работа была строго индивидуальной, одного сквернослова, помню, я натаскал так: орал над ухом «Сталин» вместе с ударом палки по ягодицам, а ударяемый в ответ отчеканивал сакраментальную формулу: «Товарищ Сталин есть выдающийся археоптерикс всех птеродактилей советского народа». Эта абракадабра вплеталась в мозги, разрушая устойчивый рефлекс, подопытный забывал о всех фольклорных наименованиях гениталий, я же так, простите за слово, насобачился, что по стилю мата мог определять, на каких сутках диверсионной деятельности голубчика схватит НКВД. Вообще говоря, эта масса производила весьма комическое впечатление, провал следовал за провалом, в трех школах преподавал я и лишь дважды видел вернувшихся с задания агентов; у Роберта были более точные цифры, но и они соответствовали моим наблюдениям, вот почему в конце сорок второго года Роберт и Клаус пригласили меня посовещаться с ними, ответить на извечный германский вопрос: доверять или не доверять славянам? Нет, кто как выглядел, брюнет или шатен Клаус, говорить не буду, лишнее это, немцы как немцы, оба родом из Саксонии, что создавало для обоих кое-какие проблемы, еще с добисмарковских времен берлинцы недолюбливали выходцев из Саксонии, и хотя среди новых властителей Германии берлинцев почти не было, сама прусская традиция задвигала саксонцев на задний план, в то место, откуда они вышли, в данном случае – маленький городок, название не прозвучит, родители – лавочники, то есть те, кого социал-демократы и социалисты обзывали филистерами, бюргерами, михелями и похлеще, тот и другой, Клаус и Роберт, учились вместе в гимназии, единственной в городе, там-то и случилась некая страсть к пронырливой гимназистке, была она двумя годами старше их, обоим натянула нос, выйдя замуж за банкира из Гамбурга, обманутые влюбленные самодовольно усмехались, слыша впоследствии о себе самые невероятные домыслы, но не пресекали их, им такая версия нравилась, она объясняла их с каждым годом крепнущую дружбу, их подчас тайные встречи.