Шрифт:
Замысел главы «Сон Никанора Ивановича», конечно, сложился еще в конце 20-х годов, когда царила именно эта, до наивности наглая форма отъема у граждан их ценностей, когда были привычны и узаконены обыски жалкого домашнего скарба — с целью найти несколько уцелевших золотых монет царской чеканки или хотя бы утаенный серебряный портсигар. Власть потрошила останки ею же установленного и ею же раздавленного нэпа — в поисках средств для индустриализации и пятилеток. В другие периоды советское государство грабило своих граждан не менее самоуверенно и предприимчиво, но иначе; приемы и формы отъема денег менялись; фантасмагорический сюжет, рожденный в конце 20-х годов, становился портретной чертой эпохи в целом.
(А может быть, не только эпохи? В другую эпоху, в 1997 году, в Израиле, вышла в свет моя книга «Записки о Михаиле Булгакове», как водится, за счет автора. Тираж был крошечный — 500 штук, и я была весьма польщена, когда несколько университетских библиотек в Англии и Германии пожелали приобрести книгу. Это было тем более приятно, что платили они за каждый экземпляр то ли втрое, то ли даже вчетверо больше, чем тель-авивские книжные магазины. В надлежащий срок служащая банка любезно сообщила мне по телефону, что чеки прибыли и помещены на мой счет, соответственно в фунтах и марках. Но представьте мое изумление, когда через некоторое время заглянув в счет, я обнаружила в нем вместо приятной валюты какие-то копейки. «А деньги куда подевались?» — спросила я. «Видите ли, — с достоинством ответила служащая израильского банка „Апоалим“, что означает „Банк рабочих“, — для нашего банка с его многомиллиардным оборотом это слишком маленькие суммы, их невыгодно было держать, и поэтому…» — «И поэтому банк списал их в свою пользу?!» — радостно вскричала я. Радостно, потому что знакомая рожа Коровьева выглянула, ухмыляясь, из-за плеча служащей банка, и я поняла, что изображенный Булгаковым «артист» из сна Никанора Ивановича бессмертен и государственных границ для него нет…)
«…Люди как люди. Любят деньги, но ведь это всегда было…» — констатирует Воланд. В романе этот тезис разворачивается в фантасмагорических и неповторимых реалиях 30-х годов.
Сладостный ужас обывателя перед недозволенной, но обожаемой и так влекущей валютой — валютой, которую рядовые граждане не в праве были иметь, а так хотелось иметь… И эта всегда подстерегающая советского обывателя смертельная опасность быть застигнутым с золотыми монетами или, того хуже, с «иностранными деньгами» в руках…
Ужас взяточника Никанора при виде обнаруженной у него валюты: «Брал! Брал, но брал нашими, советскими! Прописывал за деньги, не спорю, бывало… Но валюты я не брал!»
Ужас «прикипевшего к своему табурету» буфетчика, когда из соседней комнаты раздается «треснувший голос» Коровьева: «…И дома под полом двести золотых десяток».
Обомлевший бухгалтер Варьете: «Перед глазами его замелькали иностранные деньги. Тут были пачки канадских долларов, английских фунтов, голландских гульденов, латвийских лат, эстонских крон… И тут же Василия Степановича арестовали».
Мелодия арестов проходит через весь роман. Начиная от фантастических исчезновений в «нехорошей» квартире и Степы, окоченевшего при виде печати на двери в комнату Берлиоза…
Арестован (правда, тут же отправлен в клинику для душевнобольных) Никанор Босой. Арестован ни в чем не повинный бухгалтер Василий Степанович. За полгода до описываемых событий арестован мастер. («Через четверть часа после того, как она покинула меня, ко мне в окно постучали…»).
Об арестах то и дело говорит Маргарита. «Вы хотите меня арестовать?» — самым естественным для москвички 30-х годов образом пытается она понять обращение к ней Азазелло. «А вот интересно, если вас придут арестовывать?» — спрашивает она у Коровьева. «Непременно придут, очаровательная королева, непременно! — отвечал Коровьев. — Чует сердце, что придут… Но полагаю, что ничего интересного не будет».
Воланд обращается к явившемуся на инфернальный бал барону Майгелю: «…Злые языки уже уронили слово — наушник и шпион. И еще более того, есть предположение, что это приведет вас к печальному концу не далее, чем через месяц», — подразумевая, конечно, ожидающие Майгеля арест и расстрел [521] .
Кстати, печать на двери Берлиоза, так напугавшая Степу Лиходеева, появляется только в 1939 году, в самой последней правке романа. Еще в машинописной редакции кабинет погибшего Берлиоза открыт. Побежавший в переднюю звонить по телефону Степа «заглянул в кабинет Берлиоза, бывший рядом с передней, и там никого не обнаружил».
521
Прототипом Майгеля Е. С. всегда считала некоего барона Штейгера, которого именно как наушника и шпиона несколько раз упоминает в своих дневниках («У Уайли было человек тридцать… и, конечно, барон Штейгер — непременная принадлежность таких вечеров, „наше домашнее ГПУ“, как зовет его, говорят, жена Бубнова»; «Мы сели в их посольский кадиллак. С нами в машину сел незнакомый нам, но известный всей Москве и всегда бывающий среди иностранцев — кажется, Штейгер». — «Дневник Елены Булгаковой», с. 97, 359 и др.). Есть мнение, что Булгаков знавал Штейгера и раньше, поскольку был барон киевлянин.
Фигура барона входит в роман на самых ранних стадиях замысла (в редакции второй его зовут фон Майзен), в сразу же сложившейся роли соглядатая и доносчика, в очень важном для романа сюжете кровавой жертвы и причащения кровью Иуды на полночном шабаше сатаны. Но реплика Воланда о «печальном конце», ожидающем барона «не далее, чем через месяц», появляется значительно позже, в 1938 году; в апреле или мае — наброском; при диктовке на машинку в июне — окончательно сложившейся. То есть после того как в декабре 1937 года стало известно из газет, что «бывший барон» Б. С. Штейгер арестован, обвинен в шпионаже, как водится, во всем сознался и уже расстрелян — малой пешкой в очередном списке партийных деятелей и советских чиновников, обвиненных, осужденных и расстрелянных. (О Б. С. Штейгере и его судьбе подробнее: Л. Паршин. Чертовщина в Американском посольстве…, с. 122–127.)
И вот теперь, правя, Булгаков переворачивает 99-й лист машинописи (на лицевой стороне все равно писать негде) и на обороте набрасывает новый текст — об этой самой печати: «Тут он взглянул на дверь в кабинет Берлиоза, бывшую рядом с передней, и тут, как говорится, остолбенел. На ручке двери он разглядел огромнейшую сургучную печать на веревке». «Здравствуйте! — рявкнул кто-то в голове у Степы. — Этого еще недоставало!»
Реакция многоопытного Степы мгновенна: дверь опечатана — арест! И так же мгновенны следующие за этим лихорадочные попытки Степы вспомнить, о чем он мог неосторожно говорить с соседом, введенные в этом новом наброске 1939 года.
«И тут Степины мысли побежали уже по двойному рельсовому пути, но, как всегда бывает во время катастрофы, в одну сторону и вообще черт знает куда… И тут закопошились в мозгу у Степы какие-то неприятнейшие мыслишки о статье, которую, как назло, недавно он всучил Михаилу Александровичу для напечатания в журнале… Немедленно вслед за воспоминаием о статье прилетело воспоминание о каком-то сомнительном разговоре, происходившем, как помнится, двадцать четвертого апреля вечером тут же, в столовой, когда Степа ужинал с Михаилом Александровичем… До печати, нет сомнений, разговор этот мог бы считаться совершеннейшим пустяком, но вот после печати…» [522]
522
Булгаков прочно держит в памяти все нити своего повествования. Печать… Читатель вспомнит: около полуночи, в отсутствие Степы, приезжал Желдыбин и что-то там опечатывал. (Глава 5-я, «Дело было в Грибоедове»; правда, опечатывались бумаги и вещи, о двери же речи не было.) Потом сургучная печать сработает в главе 9-й, там, где Никанор Иванович, убедившись, что в квартире никого нет, уверенно снимет печать и шагнет в кабинет. Думаю, впрочем, что сургучная печать на двери в тексте романа возникает впервые именно в главе 9-й — при диктовке на машинку, затем входит — в период правки — в главу 7-ю, вызывая испуг Степы; а вот уточнение в главе 5-й так и не состоялось.