Шрифт:
Шипела и потрескивала пластинка, пел Леонид Утесов, дремал за столом окосевший Егор Петрович, о чем-то судачили в коридоре мужики. Люся смотрела на Нину Аркадьевну, и глаза у нее тоже заблестели от слез.
– Ну, ну, ты еще не вздумай... — предостерегла ее Люба. — А то разведете тут мокроту…
– Не надо, Нина, не плачь... — проговорила Люся. — Надо верить, что счастье обязательно тебе улыбнется! Мы ведь и победили, потому что верили! Правда ведь, девочки?
– О-ох, победители... — вздохнула Зинаида и глянула на мужа. — Эй, Егор, слышь, дрыхнуть иди! Во, гляньте на него, люди, победитель! — и Зина вдруг захохотала.
– А что? — очнувшись, обиженно возразил Егор Петрович. — Самый натуральный победитель! Сержант двести семьдесят девятого стрелкового полка Богдан Егор Петрович! — Он сгреб бутылку со стола и налил в стопку водки. — Посошок на сон грядущий!
Редко вот так собирались они вместе, за одним столом. Иногда на майские, иногда на октябрьские праздники сходились на кухне, выпивали на скорую руку и разбегались: кто в гости торопился, кому в ночную смену, у кого домашних дел по горло. И потому в эти редкие «посиделки» возникало между людьми то душевное тепло, которое потом долго согревало, — даже кухонные безобразные скандалы вспыхивали реже.
Только двоих людей не бывало за общим столом никогда — бухгалтера Семена Григорьевича и старухи бабы Розы. Бухгалтера не любила вся квартира, даже здороваться с ним по утрам почему-то всем было тягостно.
Егор Петрович и Степан, напившись, всегда утверждали, что Семен Григорьевич строчит на них на всех доносы и, стало быть, любого из жителей квартиры могут в любой момент арестовать. За что арестовать, они толком объяснить не могли, только делали дурацки-серьезные лица и шепотом произносили:
– Там найдут за что…
...Отца Робка помнил плохо. Много его фотографий лежало в картонной коробке из-под печенья. Робка часто рассматривал фотографии, когда матери не было дома. Он садился рядом с бабкой, смотрел одну фотографию за другой, потом молча передавал ей, и бабка так же молча рассматривала их, и ее выцветшие глаза слезились.
Отец у Робки был мордастый, с литыми развернутыми плечами и выпуклой, как бочка, грудью. Он родился на далеком Севере, и название у этого Севера было непонятное и звучное — Карелия. Отец был крестьянин и рыбак, потом приехал на стройку в Петрозаводск, потом завербовался на строительство метро в Москву, потом стал солдатом, ушел на фронт и пропал без вести... Как-то не по-людски, говорила бабка, а следом за ней повторяла мать. Другим пришла похоронка, отревели, отгоревали и — живут дальше. А тут ждешь каждый день и не знаешь, чего ждешь, — то ли похоронки, то ли сам явится — здрасьте, не ждали? Но могло быть и похуже. Об этом Любе говорили многие знающие люди. Что, например, если в плен попал и теперь живет где-нибудь в Германии, а то, не дай бог, в Америке? А если это станет известно здесь, в органах? Слово «органы» часто упоминалось при Робке, и только несколько лет спустя, примерно в пятьдесят четвертом, он наконец понял смысл этого слова и даже воочию увидел представителя этих самых «органов». Но об этом после…
Брат Борька рассматривать фотографии не любил.
И когда заставал за этим занятием Робку и бабушку, то криво улыбался, говорил зло:
– Смутрите? Ну-ну... выкину я их когда-нибудь.
– Почему? — спрашивал Робка.
– Потому... Нечего глаза на покойников пялить!
– А может, он и не покойник... Может, он вернется…
– Держи карман шире! Раз до сих пор не вернулся, значит, труба, сгинул! — и Борька уходил, хлопая дверью.
Брат был злой и уже совсем самостоятельный.
У него всегда водились деньги, и матери он их не отдавал. Мать называла его «волчищей». Он и вправду чем-то походил на волка. То ли хищной, ползущей вверх улыбкой, то ли немигающим, прокалывающим взглядом светло-серых глаз. Робка знал, что Борька шился с ворьем, часто не ночевал дома, пропадал по нескольку дней и часто являлся выпивши. Ходил он в черном бобриковом пальто с белым шелковым шарфом, в хромовых, всегда начищенных сапогах, а на голове — кепочка с «иждивенцем». Так называлась пуговица, которую пришивали на «восьмиклинку». У него была своя компания, в которую он никогда не брал Робку, хотя был старше его на четыре года. В компании этой кружились ребята и моложе Борьки. Например, Гаврош. Он жил в бараке на Кадашевской набережной, отец у него был вор в законе и сидел уже третий срок, потому Гаврош пользовался особым уважением среди шпаны всего района, и даже взрослые блатные принимали его на равных.
В ограблении продовольственного магазина у Тишинского рынка Гаврош участвовал вместе с Борькой и еще двумя взрослыми парнями. Взяли их через неделю — попался барыга, который сплавлял краденое на той же Тишинке. Все трое получили приличные сроки: по восемь лет, а Гаврошу тогда еще не было шестнадцати, и, как несовершеннолетнему, ему дали три года условно. Больше всех не повезло Борьке — ему только стукнуло восемнадцать, и он сразу схлопотал срок на восемь лет.
– Если бы они частную квартирку грохнули, ну трешник от силы дали бы, — говорил Егор Петрович. — А за государственное мотают на всю катушку. Хорошо еще, что червонец не влепили.
Мать встретила беду мужественно. Ночью Робка слышал, как она плакала в подушку, сморкалась и что-то шептала, но на людях мать держалась спокойно, говорила жестко:
– Дураку наука будет. Ладно, бог даст, вернется.
Поди, в тюрьме тоже люди сидят.
Бабка очень убивалась, часто плакала и после суда надолго заболела. Робка бегал в магазин за молоком, выстаивал громадные очереди. Мать грела молоко, разбавляла медом и поила бабку с ложечки. Бабку потянуло на воспоминания. Говорят, так бывает с человеком, когда смерть на подходе и он эту смерть уже чует. Как правило, единственным слушателем бабки был Робка.