Шрифт:
Зима прошла в борьбе с холодом и сыростью. Хотя у нас был какой-то дополнительный нагреватель, помогал он мало, и мы просыпались по утрам, дрожа от холода, во влажных от сырости простынях. Но самый драматический эпизод жизни в подвале произошел весной. Зима 45–46-го была очень снежной, и когда снег растаял, талые воды нашего двора с верхом заполнили колодец окна. Стекла лопнули под напором воды, которая стала хлестать прямо на наши головы. Мы спасали, что могли из жалкого скарба и с помощью соседей вычерпывали ведрами грязную жижу. Слава богу, вся эпопея произошла днем, а не ночью.
После этого стало ясно, что в нашем подвале жить невозможно, и дядя Арон, снова каким-то чудом, сумел найти совершенно немыслимый обмен, за который была уплачена огромная по тем временам сумма в две тысячи рублей. Мы переехали в роскошную пятнадцатиметровую комнату на втором этаже хорошего дома, расположенного на Пушкинской улице. Эта комната на Пушкинской, 56 стала местом нашего обитания до смерти мамы и моего окончательного переезда в Москву. Наконец-то у нас появился стабильный дом, хотя после бегства из Умани чувства дома по сути уже не было. Его не было ни в Петропавловске, ни по приезде в Харьков, но, пожалуй, острее всего я ощущал это в студенческие годы в Москве, когда, бродя вечером по улицам, я остро завидовал людям за светящимися окнами, Несколько дней назад получил я из Германии от друзей электронной почтой фотографию полузабытого мной дома на Пушкинской, сделанную сейчас. В то время, когда пишутся эти заметки – передо мной на экране компьютера предстало здание затейливой архитектуры, полностью отремонтированное и приведенное в порядок в постсоветское время. Когда же мы в него переехали, дом был совершенно запущен, в кухне красовалась плита, топившаяся дровами (не помню, какое было отопление в комнатах, в памяти оно уже в виде радиаторов с горячей водой). Но нам наш переезд представлялся, как сказочное превращение “из грязи в князи“. У нас было два окна, и смотрели они не в колодец, а на улицу, полную жизни и звона проходящего по Пушкинской трамвая. Летом шум был настолько сильным, что когда мы хотели что-нибудь сказать друг другу, окна приходилось закрывать. Гудели машины, громко слышались голоса прохожих, звенел трамвай, со стороны улицы все было прекрасно. Но то, что происходило внутри квартиры, часто омрачало жизнь.
В квартире было еще двое соседей: очень милая семья Айзенбергов, с которыми мы близко подружились, и еще одно семейство, ставшее для мамы источником постоянных мучений. Как часто в коммунальных квартирах, где совершенно посторонние люди вынуждены жить вместе, происходили такие ужасные конфликты! И чем меньше семей соседствовало, т.е. чем меньше было свидетелей, тем более трагичными и жестокими могли быть коммунальные драмы. В нашем случае источником всего была теща второго соседа, имени которой никто не знал, все звали ее просто по отчеству – Николаевна. С первых же дней Николаевна начала третировать самую беззащитную жертву – маму. Айзенберги тоже ее боялись и в конфликт не вмешивались. Не буду вдаваться в подробности (в советское время такие вещи были обыденными), но все 18 лет жизни на Пушкинской были для мамы пыткой, особенно когда после моего поступления в Гнесинский институт и отъезда в Москву она осталась по сути один на один со своей мучительницей. Отдыхом от постоянной травли в последние годы ее жизни стали длительные пребывания у меня в Москве, куда она приезжала обычно на четыре-пять месяцев.
Как и в Петропавловске, мама работала в клинической лаборатории и зарабатывала гроши, на которые мы жили. Но она никогда не теряла мужества и единственной в жизни цели – вырастить сына. Наши взаимоотношения были необыкновенно близкими, и моя любовь к маме научила меня многому. Например, тому, что понятие “любить” включает в себя, кроме всего прочего, понятие “жалеть”. Повзрослев и начав лучше разбираться в действительности и понимать, как маме живется, я испытывал острое чувство жалости и сочувствия по отношению к ней. Невозможно было не удивляться ее стойкости и оптимизму. В школьные времена, когда моя школа была далеко и школьные друзья появлялись у нас редко, мы много говорили о школьных делах. Мама расспрашивала обо всех, с кем я общался, была в курсе всех моих интересов. Где-то незадолго до получения аттестата зрелости, у меня начали появляться серьезные мысли о пении – мама была первой, кто меня поддерживал. Позже, в университетские годы, у нас бывало много моих друзей, она всегда им очень радовалась. Мы шутили, смеялись, дурачились – мама смеялась первая, она была счастлива чувствовать себя частью моей жизни, на которой сублимировалось все ее существование: единственный сын, один свет в оконце. Были у нее какие-то приятельницы и знакомые, но она, конечно, чувствовала себя очень одинокой. Спасали книги. Она очень много читала и читала как-то непосредственно, почти по-детски. Иногда, когда я прерывал ее чтение каким-нибудь вопросом, мама могла сказать: “Не мешай, у моего героя большие неприятности”. В памяти еще была мама-красавица из моего совсем недавнего детства, а в 46-м в пятьдесят лет она выглядела старухой. Из хозяйки большого дома, от довольно благополучной жизни мама за каких-то пять лет стала почти нищенкой. И – ни слова жалобы. Я же за эти годы из мальчика стал быстро превращаться в юношу и, с эгоизмом юности, все-таки мало видел и понимал ее внутреннюю жизнь.
Зато мое существование в это время было наполнено событиями. 95-я мужская школа, куда я ездил через всю Пушкинскую на трамвае, в те, послевоенные годы представляла собой любопытное явление. Это было пестрое, часто совершенно неожиданное, но в то же время чрезвычайно интересное собрание несовместимого. После войны, во время которой многие подростки и дети, оказавшиеся в оккупации, не могли учиться, в одном классе часто были вместе младенцы вроде меня и взрослые восемнадцати-, девятнадцати-и двадцатилетние “переростки”. Я был щуплым, маленького роста тщедушным цыпленком, по сравнению с моими соседями по парте, взрослыми мужиками, уже давно брившимися, и, кто знает, даже, возможно, имевшими своих детей. Среди них несколько воевали на фронте, были в партизанах (во всяком случае, по их рассказам). Судьбы всех в военные годы были очень драматичны. Позже я узнал, что несколько семей моих новых одноклассников пытались уйти с немцами перед освобождением Харькова и в последнюю минуту были вынуждены остаться, другие пережили “под немцами” тяжелейшее время. В общем, их жизненный опыт настолько отличался от нашего, что мы даже не могли вообразить, через что они прошли. А они, конечно, ничего не знали о нашем опыте, мы для них “отсиживались в тылу”. И вот новая реальность: 95 средняя школа, сентябрь 1945 года – мешанина судеб, и все в одной куче. Первые дни прошли довольно напряженно.
В нашем классе был красивый, блатного вида парень, даже, скорее, молодой мужчина, который сразу же, и не слишком невинно, заинтересовался молоденькой учительницей географии (не помню имени, назовем ее Валентина Петровна). Влюбленность в учительницу в мужской школе была довольно частым явлением в старших классах. Но для нас, юнцов, увлечения такого рода обычно означали или некое обожание на расстоянии, или преувеличенную вежливость. В данном случае интерес проявлялся в откровенно сексуально окрашенной агрессивности. Вскоре стало ясно, что наш герой делал все возможное, чтобы привлечь к себе внимание: двусмысленные реплики, нарочито громкий разговор с соседями по парте, в общем, любые нарушения дисциплины. Никакие замечания не помогали. Мы не очень понимали суть происходившего, пока в один прекрасный день не состоялась некая конфронтация, открывшая нам глаза. – “Иванов, вы мешаете мне вести урок, выйдите из класса!” – “Вместе с вами? С удовольствием, Валентина (пауза) Петровна”. (Подходит вразвалку виляющей походкой к доске и становится за учительским столом, так чтобы класс его видел. Осклабившись, прослеживает контур стоящей к нему спиной женской фигуры, задерживая долгий взгляд на ногах и прочно остановившись на бедрах бедной жертвы, которая всеми силами старается сохранить свой авторитет и придать всему эпизоду характер обычного нарушения классного порядка.) – “Я жду”, – говорит Валентина Петровна и садится за стол, склонившись к классному журналу. Класс замирает в ожидании – что сейчас будет? Иванов той же походочкой медленно подходит к двери, поворачивается, у всех на виду вытягивает губы трубочкой и посылает громкий, с “причмоком” воздушный поцелуй. Мы были потрясены и содержанием и дерзостью всего происшедшего. Больше наш герой в классе не появился.
Между тем, отношения между “юнцами” и “переростками” проходили разные стадии. Вначале – полное презрение и третирование со стороны переростков. Но скоро оказалось, что “сопливые” в своей массе учатся-то лучше и могут помочь “лбам”. Тактика переменилась, и теперь часто можно было видеть странные и смешные симбиозы: за партой после уроков сидят ребенок, а рядом с ним мужик, который или переписывает домашнюю работу, или внимательное слушает объяснения младшего. Обстановка постепенно нормализовалась и, к тому же, разница между нами месяц за месяцем становилась меньшей: мы, юнцы, быстро мужали.
Программы младших классов советской школы были, конечно, начинены идеологией: советский патриотизм, величие и справедливость социализма, страдания трудящихся в капиталистических странах, прославления великого вождя всех времен и народов, все эти идеи ежедневно вколачивались в наши юные мозги. Но с восьмого класса на уроках истории идеологическая обработка вышла на новую ступень – “научный коммунизм”, мы впервые услышали о диалектическом материализме. На одном из занятий преподаватель истории предложила желающим подготовить доклад на тему “Диалектический материализм – наука всех наук”. Я вызвался, частично из любопытства, отчасти, чтобы отличиться.