Шрифт:
Софиевка была для меня миром сказки. Всего не перечислишь и все незабываемо. Но наибольшее впечатление, которое осталось на всю жизнь – это классические статуи: мраморные Еврипид и Меркурий, Парис, Венера и Аполлон, статуя Зима, бюсты Платона и Аристотеля. На зиму их заколачивали досками, и так они зимовали – голые, в легких хитонах – в своих деревянных гробах. Я ставил себя на их место, представляя, как холодно и страшно провести зиму в такой гробнице. Особенную жалость вызывала статуя Зима: обнаженный человек, который тщетно пытается завернуться в явно слишком маленький хитон. После войны, как я уже писал, было много посещений Софиевки, и каждое возвращало меня в мое раннее счастливое детство.
Когда мне исполнилось шесть лет, меня начали учить играть на фортепиано в уманской музыкальной семилетке. У нас с Изей была одна и та же учительница. Но я делал первые шаги, а Изя уже был отличным пианистом, и его игра, безусловно, очень стимулировала бы мои занятия, если бы моя лень не оказывалась часто сильнее. Первые мои уроки с Марией Владимировной остались в памяти совсем ясно. Я сижу за роялем, под ногами маленькая скамеечка, до пола мне пока не достать. Мария Владимировна показывает мне расположение клавиатуры: белая клавиша перед двумя черными – до, после двух черных – ми, между двумя черными – ре. А теперь давай сыграем три ноты, – говорит она, – ми, ре, до. И показывает, как эти ноты нужно соединить, играя мягкой кистью, чтобы они были связными. Это были первые уроки пения на рояле, первые уроки легато. Много лет спустя я узнаю, что умение связывать звуки во фразе это основа вокальной линии, и эта идея станет главной в моей философии певца и вокального педагога.
Мне было интересно на уроках Марии Владимировны. Мы много пели, руки у меня были хорошие, слух тоже, и я продвигался довольно быстро. Но только на уроках. Дома же шла борьба бедной мамы с моей ленью. Первые же трудности, связанные с чтением нот, отвращали меня от домашних занятий. После мучительного разбора нового произведения я мгновенно запоминал текст наизусть и потом только делал вид, что играю по нотам. И так как разбирать новые вещи я должен был дома, этот мучительный процесс отравлял для меня всю домашнюю работу. Преодолев трудности дома с помощью мамы, я приходил на урок в школу и с удовольствием играл все… на память. Очень рано я начал играть по слуху, что в те времена почему-то порицалось. По слуху, тайком от всех, я мог играть часами, но дома заниматься отказывался. Мама, следуя известной истории, связанной со знаменитым скрипичным педагогом П.С.Столярским, решила, что в этой борьбе победит она. В легенде о Столярском великий учитель разговаривает с двумя мальчиками, поступающими в его школу: ”Ты хочешь играть на скрипке?” – “Да”. – “А твоя мама хочет, чтобы ты играл?” – “Не очень, ей все равно”. – “Так ты не будешь играть на скрипке”. “А ты (обращаясь к другому мальчику), ты хочешь?” – “Нет”. – “А твоя мама хочет, чтобы ты играл на скрипке?” – “Да”. – “Тогда ты будешь играть на скрипке”. Моя мама очень хотела. Борьба была суровой: меня запирали в детской – пока не сыграешь этюд десять раз, дверь не открою. Так длилось года два, после чего наступил перелом: я вдруг почувствовал настоящий вкус к игре на фортепиано, стал с удовольствием заниматься, и дверь в детской всегда оставалась открытой.
Когда наступила война, уже в эвакуации, а после войны в Харькове, я сам был инициатором занятий на рояле, сам записывался в школу и, при отсутствии собственного инструмента, находил место для упражнений. Пианистом я не стал, но начало моих занятий музыкой в Умани было судьбоносным. Изино влияние, занятия с Марией Владимировной и упорство мамы были началом моей музыкальной жизни.
Наша небольшая семья – мама, папа, Изя и я – занимала половину одноэтажного и, как мне казалось, очень большого и длинного дома на Садовой улице, по тем временам довольно большая роскошь. У нас было четыре комнаты и кухня, в которые вела просторная прихожая. Из нее три двери: направо в спальню родителей, налево – в кабинет папы, и прямо – в детскую, где жили мы с братом, проходную комнату, из которой можно было попасть в столовую.
Самым интересным местом в доме был папин кабинет. Дверь из прихожей туда предназначалась, главным образом, для пациентов. Но можно было войти в кабинет и из детской. Сравнительно маленький, кабинет привлекал меня своим огромным письменным столом с интереснейшими вещами на нем, и книжным шкафом красного дерева с застекленными полками. Загадочным и зловещим был небольшой бюст Вольтера, злобная, как мне казалось, улыбка которого была предметом моих страхов. Никто, из окружавших меня, не улыбался с такой язвительностью и угрозой. Я думаю, что голова Вольтера стала для меня первым знакомством со злом. Позже в детстве, когда мне приходилось иногда встречаться с какими-то проявлениями несправедливости или недружелюбия, я всегда видел на лицах обидчиков… улыбку Вольтера. На столе стоял еще письменный прибор с замечательной бронзовой чернильницей в виде собаки, в спине которой и была собственно чернильница. Позже я узнал, что собака эта была сеттером, тогда же я видел просто собаку с крючком в носу. На этот крючок папа вешал свои карманные часы-луковицу, когда шел прием больных или когда он занимался своими, непонятными для меня делами. Книжный шкаф в кабинете был заполнен медицинскими книгами и атласами. Хотя мне и не разрешалось в отсутствие папы входить в кабинет, я все же забирался туда, открывал анатомический атлас и с любопытством и отвращением рассматривал внешние и внутренние органы человеческого тела. Несколько раз меня “застукивали” за этим занятием, и с тех пор кабинет стал запираться на ключ. Непонятно, почему мое невинное любопытство пресекалось, да еще таким радикальным способом.
В детской была большая изразцовая кафельная печка, на которой зимой, широко раскинув руки, грели одеяло и простыню, чтобы легче было нырнуть в холодную постель (в доме почему-то всегда было холодно: уманский климат до войны, в тридцатые годы, отличался холодными, снежными зимами, снег лежал, не тая, всю зиму, а отопление в домах было не центральное, а печное). Из детской, как я уже говорил, можно было пройти в огромную, как мне казалось тогда, маленькому, столовую. Кроме гигантского дубового обеденного стола, здесь были обычные атрибуты столовой: большой буфет, кожаные диваны, а также холодильник, точно такого же цвета, как стол и стулья, имевший форму дубового шкафа-комода. В него закладывали лед, хранившийся все время, даже летом, в подвале дома. B холодильнике был маленький кран, через него удаляли воду от таявшего льда (я пишу эти строки и думаю о том, сколько, кроме меня, осталось на земле людей, помнящих такие холодильники!). Так что в столовой было довольно много мебели, и вся она была в моих глазах очень большой. Жаль, что никогда потом, во взрослом состоянии, я не побывал в нашем доме.
В детской же, кроме двух диванов для меня и Изи, был только письменный стол, пианино фирмы Беккер и высокий книжный шкаф. Вот этого шкафа я боялся лет до шести. Сверху с него, опускаясь с обеих сторон, как две руки, свисала длинная белая дорожка, на которой стоял бюст Гомера. Я засыпаю вечером, в комнате темно, и вдруг шкаф начинает казаться мне огромным человеком с длинными белыми руками и темной, странно маленькой и страшной головой, и этот страшный, огромный человек медленно движется ко мне. Я прячу голову под одеяло и… засыпаю. Среди книг в шкафу самыми интересными для меня и доступными, потому что на нижней полке, были иллюстрированные тома полного собрания сочинений Гоголя. Я подолгу рассматривал иллюстрации к Страшной мести, Вию, Утопленнице и другим страшным историям, которые меня больше всего занимали. Читать я стал довольно рано, и к семи годам мог самостоятельно справляться с Гоголем.
Где-то в самом раннем детстве у нас в доме появилось радио, не настоящий ламповый радиоприемник, способный ловить все на свете, а простая “тарелка”, висевшая на стене, по которой можно было слушать только одну программу. Программы были, конечно, типично советские, с маршами и массовыми советскими песнями, последними известиями и концертами по заявкам. Но среди них можно было слушать детские радиоспектакли, и это было моим любимым занятием. Не помню точно, когда у нас появился телефон. Он висел на стене, почему-то в детской, и был относительно современным, т.е. уже состоял не из двух отдельных частей – слуховой трубки и микрофона, как в фильмах по романам Агаты Кристи, а имел полноценную телефонную трубку, по которой можно было и говорить, и слушать и которую можно положить на рычаг (массовое распространение телефонов в Советском Союзе, как, впрочем, и всякой другой техники, очень отставало от зарубежных стран). Это должно было быть не позже 1934–35 года, т.к. я очень ясно помню трагический телефонный звонок ночью 31 декабря 1936-го, известившего нас о смерти папы. Номер нашего телефона был 6–69 (наверное, число телефонов в Умани в то время не доходило до тысячи). Когда нам звонили, номер называть было не обязательно: “Дайте, пожалуйста, квартиру доктора Тутельмана”, – и телефонистка соединяла абонента с нашим домом. Перечитываю только что написанное (я ведь пишу в двадцать первом веке, на компьютере) и думаю о том, какую, оказывается, долгую жизнь я прожил. Для моих внуков, когда они смогут прочитать эти строки, все, о чем я рассказываю – начало радио, телефона – происходило в далекой, доисторической древности, наверное, в мезозойскую эру или, может быть, даже в домезозойскую, когда они узнают, что общественным транспортом в Умани во времена моего раннего детства были извозчики и санки, запряженные лошадьми…