Шрифт:
Вообще, любой бесхитростный человек, обладающий способностью к словосложению, в состоянии написать три текста, которые могут быть интересны. Третий: написать какую-то дорогу, путешествие. Второй: изложить некое измененное состояние сознания (ну вот как конкретно у данного автора едет крыша оттого, что его бессмертную душу заперли в балагане). Первый: что-то типа рассказать о собственной жизни без прикрас. Ерофеев совместил второй и третий текст в «Петушках», а первым текстом были «Записки психопата». Но они не получились, так что не будь тогда цензурного времени и отнеси он эту историю в издательство – до «Петушков» он бы и не дописался. То есть вот такая была ему польза от советской власти. На этих двух сочинениях писательские возможности Ерофеева и были исчерпаны, так что пьесу, например, можно было уже не писать.
Но тут другое странно – критику на труды г-на Ерофеева, советского человека, представляется решительно немыслимо вести в собственно критическом дискурсе. Просто потому, что все опоры советского времени уже настолько пропали, что какое-либо критическое поведение тут невозможно: эти 70 лет перешли уже в какой-то замкнутый объем несуществующей, уже выдуманной жизни. Если ее последствия сейчас еще остались, – то в материальном виде, например – в виде сохраняющихся кое-где точек общепита советских времен (в «РИА Новости», например, – столовка, рекомендую для экскурсий). А так – весь этот свод надежд, кайфов и испугов стал давно уже физиологически неосознаваемым. Как если бы речь шла о манерах жизни каких-то аборигенов хрен знает где расположенного острова.
То есть имеется некая репродукция вневременного сознания в конкретных очертаниях тогдашнего балагана. То есть лубок. Конечно, ограничение бессмертной души совком являет собой вполне конкретный повод и основания для искусства. Какой повод, такое и искусство.
То есть это такой лубок «Как мыши кота хоронили» или «Казак Козьма Крючков поражает пикой двадцать семь зеленых чертиков». На ум приходит рецепт вот какого коктейля: комната, на стене картинка «Май в Москве» – с кремлевскими стенами и розовым яблоневым цветом сбоку от Спасской башни, – выдранная из журнала «Огонек». В магнитофоне В. Цой поет «мама – анархия, папа – стакан портвейна». На столе – чуть залитая чем-то липким – машинопись (2-я копия или даже издание YMCA-Press) «Москвы – Петушков», бутылочка, само собой, а также рюмка или стаканчик. Коктейль называется «Недетское сиротство», при этом содержание бутылки совершенно не важно.
Да, а за окнами март – вид на автобусную остановку, дотаивают сугробы. Толпа народу, мужики курят «Золотую Яву», автобус не идет, продолжают орать дети, которых везут в детский сад с желтыми окнами. Сугробы дотаивают, выдавливая из себя еще декабрьские окурки, проезжающие мимо грузовики воняют дизтопливом. Все еще примерно середина недели, что по-прежнему не составляет никакой разницы. От остановки и вбок – стоят высокие дома, и по уже черным тропинкам на еще белом снегу к остановке идут очередные люди в чем-то сером.
Петля Скидана 26
Формально книга состоит из рецензий не рецензий, эссе не эссе – по части имеющихся артефактов, общим числом – 18, примерно. В списке Василий Кондратьев, Ницше, Бланшо, Драгомощенко, Бодлер, Петербург. На самом-то деле это книга реакций – не рефлексий, а реакций – вполне физических, по всем этим 18 поводам.
Поэт Скидан хороший, но если бы он был поэт per se, то есть только поэт, то сие было бы для него доминантой с возможностью отходов/заходов на территорию/землю прозы – так или иначе управляемых (земля и территория) его поэзией. Но вот он знает что-то сверх этой работы.
26
Русский журнал. 2001. 18 декабря.
Конечно, можно сказать, что и тут, в этой книге, происходит вынесение поэтического центра (как сказал бы под мухой Гурджиев) вовне, в области земли, управляемые иными князьями. То есть – набег. Он же может быть миссионерством, привносящим туда новые правила (таблицу умножения, например). Туда, где его не ждали. Что же Скидан, неприкаянный теперь получается?
Да, он в весьма сложном положении, поскольку в своей книге он является признаком кризиса. Но – того постоянного кризиса, в котором всегда находится любой пишущий.
Например, кризиса дескриптивности. Исходные позиции автора по части деформирования текста, известные мне просто от А. С., поневоле выставляют мне точку зрения на книгу (собственно, я и с деформацией текста вполне согласен, разве что полагаю, что незачем об этом рассуждать, когда просто деформировать надо). Так или иначе, эти позиции довлеют книге. Поэтому сразу очевидны две ее весьма внешние проблемы (притом – они явно находятся в связи). Во-первых, сама книга по факту попадает в разграниченное литературное пространство, в котором ей приходится чему-то соответствовать. То есть – как книга лежит относительно литературного пространства, в данный момент размеченного так-то и так? Притом, что написана она сознанием, писавшим ее не в последнюю очередь и затем, чтобы как-то эту разметку снять. Заменить иной. Нетипичность ситуации в том, что измеряющий тут меняет своим присутствием объект измерений.
Вторая проблема – это проблема определения уже в прискорбной жанровой данности. Элитарная, массовая, легкая, серьезная, интеллектуальная, хрен знает какая. Социальная. Для широкого круга читателей и далее – дробясь уже до конкретных целевых групп, над определением которых работают редакторы книжных серий и маркетинговые ресерчеры. Отчего-то, кстати, еще не перенявшие кинотерминологию – не употребляют, например, для простоты термин «артхаус», который и в литературе бы мог помочь.
Например, Скидан написал книгу, которая лежит как бы на краю артхауса, чуть дальше – уже чистая теория, но это – дальше, а он еще тут. Как обычно, в подобных краевых случаях «что и о чем» имеют обыкновение слипаться так, что их не различить. «Сопротивление поэзии» является литературой о литературе того типа, к которому относится сама. То есть: чистая логическая крамола – определение через определяемое. Этакая рекурсивность без малейшего шанса развернуть ее до исходного члена. Но тут определяется сам механизм рекурсии – именно что на конкретном примере. Сам Скидан, говоря об А. Д. 27 , замечает: «Существует редкий и опасный род литературы, располагающейся на самой границе того, что принято этим именем называть. Это литература, одержимая своим собственным исчезновением». Это, конечно, он и о себе тоже, хотя ведь можно сказать и наоборот: одержимая своим собственным возникновением. По крайней мере, из этой одержимости она и возникает, а вот исчезнуть ей-то как раз наличие одержимости и не даст.
27
Речь идет об Аркадии Драгомощенко (1946–2012).