Шрифт:
Каким же должен быть человек, раздавленный бюрократической машиной, опустошенный? Что должен испытывать он, ощущая надвигающуюся гибель своей личности? Ведь он не может не сознавать, что вне этого «бумажного» царства у него нет реальной связи с людьми, что он находится в пустоте и беспредельном одиночестве. Такой человек должен жить в состоянии страха и всеугрожаемости. Как ему отстоять себя, доказать, что он – это он, единый и неповторимый; что его нельзя ни заменить, ни подменить? Как утвердить ему свое тожество? Голядкин пытается спасти свою личность ограждением от других, выделением из безличной массы, уединением. Как затравленная мышь, он прячется в своем подполье. Он первый «человек из подполья» у Достоевского. Ему хочется быть «в стороне», чтобы никто его не трогал, быть «как все», чтобы не привлечь ничьего внимания.
«Я хочу сказать, – растерянно бормочет он, – что я иду своей дорогой, особой дорогой, я себе особо, и сколько мне кажется, ни от кого не завишу… Я хоть и смирный человек, но дорога моя отдельно идет». Приниженность, запуганность обезличенного человека выражается в маниакальных поговорках: «Я совсем ничего, я сам по себе, как и все, моя изба, во всяком случае, с краю… Знать никого не хочу, не троньте меня, и я вас трогать не буду, я в стороне».
Это «я в стороне» звучит трусливым бессилием. Голядкин знает, что отстоять себя он не сможет, что юркнуть в подполье ему не удастся, что «твердости характера» у него нет и что личность его давно раздавлена. Страх перед жизнью и ее ответственностью порождает малодушное желание «стушеваться», «исчезнуть». «Он глядит так, как будто сам от себя куда-то спрятаться хочет, как будто сам от себя убежать куда-нибудь хочет». Голядкин едет в наемной карете и вдруг встречает своего начальника Андрея Филипповича. В «неописанной тоске» он думает: «Признаться или нет? Или прикинуться, что не я, а что кто-то совсем другой, разительно схожий со мною… Именно, не я, не я, да и только». Так, на почве страха и жажды безопасности зарождается мысль о раздвоении. Она растет в бредовом сознании героя и воплощается в образе Голядкина-младшего. «Подпольный человек» уединяется, но вне социальной действительности его ждет гибель. Убегая от машины, грозящей его перемолоть, он находит в самом себе зияющую пустоту. Спасать нечего; поздно; процесс разложения личности уже завершился. Голядкин еще суетится, мечется, но это – судорожные движения раздавленной мыши. Он кричит, что он человек, что у него «свое место», что он «не ветошка»… «Как ветошку себя затирать я не дам. И не таким людям не давал я себя затирать, тем более не позволю покуситься на это человеку развращенному. Я не ветошка, я, сударь мой, не ветошка». Но рассказчик, пародируя Голядкина, коварно прибавляет: «Может быть, если бы кто захотел, если бы уж кому, например, вот так непременно захотелось обратить в ветошку господина Голядкина, то и обратил бы, обратил бы без сопротивления и безнаказанно (господин Голядкин сам, иной раз, это чувствовал) и вышла бы ветошка, а не Голядкин, так подлая, грязная бы вышла ветошка».
Подпольный человек, загнанный и обиженный, живет затаенными чувствами. Самолюбие у него сумасшедшее, мнительность и «амбиция» непомерные. Неосуществленные желания становятся навязчивыми идеями, порождают манию преследования, разрешаются в безумие. Голядкин всех подозревает, никому не верит. Он окружен могущественными врагами, вокруг него интриги, «подкопы» и «козни». Его хотят «нравственно убить», «вытеснить из всех сфер жизни». Он любит говорить о своей «репутации», благонамеренности и благородстве, а между тем ведет интригу, чтобы очернить соперника. Его двойник воплощает все низменное и подлое, что таится в его душе. И Голядкин-старший, обличая Голядкина-младшего, узнает в нем самого себя. «Нрава он такого игривого, скверного… Подлец он такой, вертлявый такой, лизун, лизоблюд, Голядкин он эдакий».
Да, Голядкина легко было бы превратить в ветошку, но, прибавляет рассказчик: «Ветошка-то эта была бы с одушевлением и чувствами, хотя бы и с безответной амбицией и с безответными чувствами, и далеко в грязных складках этой ветошки скрытыми, но все-таки с чувствами».
«Ветошка с амбициями» – такова краткая характеристика Голядкина. Социальное значение этого типа было осознано Достоевским только впоследствии. В издании 1865 г. «Двойник» получил подзаголовок «Петербургская поэма». Голядкин связывается с «петербургским периодом русской истории», признается продуктом русского «просветительства». В нем можно видеть первую карикатуру на столь ненавистного Достоевскому рационализированного «общечеловека». Не менее значительно для дальнейшего творчества писателя было зарождение идеи двойника, связанной с проблемой личности. От Голядкина идут не только «подпольные люди» Достоевского, но и люди раздвоенные, борющиеся за целостность своей личности: Версилов, Ставрогин, Иван Карамазов. Вспоминая о своей юношеской повести, Достоевский пишет в «Дневнике писателя» (1877): «Повесть эта мне положительно не удалась, но идея ее была довольно светлая, и серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил. Но форма этой повести мне не удалась совершенно. Я сильно исправил ее потом, лет 15 спустя, для тогдашнего „общего собрания“ моих сочинений, но и тогда опять убедился, что это вещь совсем неудавшаяся, и если бы я теперь принялся за эту идею и изложил ее вновь, то взял бы совсем другую форму. Но в 46-м году этой формы я не нашел и повести не осилил». В 1846 г., в начале литературного пути, Достоевский не мог освободиться от поэтики «натуральной школы». Он видоизменял ее, вкладывая в традиционные формы новое содержание, но гоголевский комический гротеск был явно непригоден для его нового идеологического и психологического искусства. Несоответствие формы и содержания уже было заметно в «Бедных людях»; в «Двойнике» оно стало вопиющим. Приемы механизации движений, выражающие превращение человека в ветошку, бесконечные повторения, перечисления, нагромождение деталей, однообразие положений и мучительная растянутость описаний делают повесть тяжелой и нудной. Писатель сознавал недостатки своего произведения, и его мучила мысль, что он испортил свою «светлую» идею.
В 1859 г. он пишет брату из Твери: «В половине декабря я пришлю тебе (или привезу сам) исправленного „Двойника“. Поверь, брат, что это исправление, снабженное предисловием, будет стоить нового романа. Они увидят, наконец, что такое двойник! Я надеюсь слишком даже заинтересовать. Одним словом, я вызываю всех на бой и, наконец, если теперь не исправлю „Двойника“, то когда же я его исправлю? Зачем мне терять превосходную идею, величайший тип по своей социальной важности, который я первый открыл и которого я был провозвестником?» Но Достоевскому не удалось переработать свою повесть. В издании Стелловского 1865 г. «Двойник» вышел с большими сокращениями, которые кажутся иногда случайными и неорганическими и только затемняют смысл. Никакого «нового романа» не получилось. Но в записных книжках сохранилось несколько заметок, относящихся, вероятно, к 1861–1864 гг. Они помогают проследить дальнейшее развитие идеи Голядкина. В повести упоминается о некой кухмистерше, Каролине Ивановне, на которой Голядкин обещал жениться и которую обманул. В записной книжке читаем: «Бедная, очень бедная, хромоногая немка, отдающая комнаты внаем, которая когда-то помогла Голядкину и которую младший проследил, которую боится признать старший. История его с ней, патетически рассказанная младшему. Тот изменяет и выдает». В другой заметке: «Г. Голядкин у Петрашевского, младший говорит речи… система Фурье. Благородные слезы.
Обнимаются. Он донесет». «На другой день Голядкин идет к Петрашевскому, застает, что тот читает дворнику и мужикам своим систему Фурье, и уведомляет, что тот донесет». И наконец, лаконическая запись: «Младший – олицетворение подлости». Сопоставим эти свидетельства: Голядкин-младший, «олицетворение подлости», – двойник Голядкина-старшего. Это вертлявый, хихикающий и суетящийся интриган, член тайного общества и доносчик. Он вбирает в себя личность Антонелли, агента Третьего отделения, доносившего на петрашевцев, и воплощается окончательно в бессмертной фигуре Петра Степановича Верховенского, «мелкого беса», провокатора и двойника Ставрогина («Бесы»). Теперь понятно, почему бедная немка Каролина Ивановна, с которой у Голядкина-старшего была какая-то темная романическая история, делается хромоногой: в ее смутном образе уже вспыхивают черты хромоножки Марии Тимофеевны. Возникает громадный замысел «Бесов», и мысль о переработке «Двойника» оставляется. Новая идея требует иной формы и иного масштаба. Более того, Достоевский тщательно уничтожает в тексте «Двойника» 1865 г. все следы его идейной связанности с «Бесами». Мысль о «самозванстве» приберегается для большого романа. В повести выпускаются соответствующие места, например: «А самозванством и бесстыдством, милостивый государь, в наш век не берут. Самозванство и бесстыдство, милостивый мой государь, не к добру приводят, а до петли доведут. Гришка Отрепьев только один, сударь вы мой, взял самозванством, обманув слепой народ, да и то не надолго». Жалкому Голядкину не по плечу идея духовного предательства. Она будет вручена могучему и страшному демону – Ставрогину: это ему крикнет хромоножка Марья Тимофеевна: «Гришка Отрепьев – анафема!»
После выхода «Двойника» Достоевский пишет брату: «Голядкин в десять раз выше „Бедных людей“. Наши говорят, что после „Мертвых душ“ на Руси не было ничего подобного, что произведение гениальное, и чего, чего не говорят они! С какими надеждами они все смотрят на меня! Действительно, Голядкин удался мне донельзя».
В феврале 1846 г. появляется в «Отечественных записках» статья Белинского о «Бедных людях» и «Двойнике». Похвалы, расточаемые второй повести, сопровождаются мягкой критикой. «Итак, – пишет Белинский, – герой романа – сумасшедший. Мысль смелая и выполненная автором с удивительным мастерством». Но тут же прибавляет: «А между тем, почти общий голос петербургских читателей решил, что этот роман несносно растянут и оттого ужасно скучен, из чего-де следует, что об авторе напрасно прокричали». Белинский довольно неудачно защищает молодого писателя: он объясняет, что «превосходных мест в „Двойнике“ чересчур много, а одно, да одно, как бы ни было оно превосходно, и утомляет, и наскучает». Он думает, что все недостатки повести происходят от излишней плодовитости незрелого таланта, которому не хватает «такта, меры и гармонии».
Эта вполне благожелательная рецензия привела мнительного Достоевского в полное уныние. Как второй Голядкин, он быстро переходит от восторга к отчаянию, чувствует себя обиженным и преследуемым. «Вот что гадко и мучительно, – пишет он брату, – свои, наши, Белинский и все недовольны за Голядкина. Первое впечатление было безотчетный восторг, говор, шум, толки. Второе – критика. Именно все, все, с общего говору, т. е. наши и вся публика, нашли, что до того Голядкин скучен и вял, до того растянут, что читать нет возможности… Что же касается до меня, то я даже на некоторое мгновение впал в уныние. У меня есть ужасный порок – неограниченное самолюбие и честолюбие. Идея о том, что я обманул ожидания и испортил вещь, которая могла бы быть великим делом, убивала меня. Мне Голядкин опротивел. Многое в нем писано наскоро и в утомлении. Рядом с блистательными страницами есть скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется. Вот это-то и создало мне на время ад, и я заболел от горя». Но в конце письма честолюбие молодого литератора снова поднимает голову: «Первенство остается за мною покамест, и надеюсь, что навсегда».