Шрифт:
Любовь. Можешь не говорить.
Трощейкин. Видишь ли, они должны гореть, бросать на него отблеск, но сперва я хочу закрепить отблеск, а потом приняться за его источники. Надо помнить, что искусство движется всегда против солнца. Ноги, видишь, уже совсем перламутровые. Нет, мальчик мне нравится! Волосы хороши: чуть-чуть с черной курчавинкой. Есть какая-то связь между драгоценными камнями и негритянской кровью. Шекспир это почувствовал в своем «Отелло». Ну, так. (Смотрит на другой портрет.) А мадам Вагабундова чрезвычайно довольна, что пишу ее в белом платье на испанском фоне, – и не понимает, какой это страшный кружевной гротеск… Все-таки, знаешь, я тебя очень прошу, Люба, раздобыть мои мячи, я не хочу, чтобы они были в бегах.
Любовь. Это жестоко, это невыносимо, наконец. Запирай их в шкап, я тебя умоляю. Я тоже не могу, чтобы катилось по комнатам и лезло под мебель. Неужели, Алеша, ты не понимаешь почему?
Трощейкин. Что с тобой? Что за тон… Что за истерика…
Любовь. Есть вещи, которые меня терзают. Трощейкин. Какие вещи?
Любовь. Хотя бы эти детские мячи. Я. Не. Могу. Сегодня мамино рождение, – значит, послезавтра ему было бы пять лет. Пять лет. Подумай.
Трощейкин. А… Ну, знаешь… Ах, Люба, Люба, – я тебе тысячу раз говорил, что нельзя так жить, в сослагательном наклонении. Ну – пять, ну – еще пять, ну – еще… А потом было бы ему пятнадцать, он бы курил, хамил, прыщавел и заглядывал за дамские декольте.
Любовь. Хочешь, я тебе скажу, что мне приходит иногда в голову: а что, если ты феноменальный пошляк?
Трощейкин. Аты груба, как торговка костьем. (Пауза. Подходя к ней.) Ну-ну, не обижайся… У меня тоже, может быть, разрывается сердце, но я умею себя сдерживать. Ты здраво посмотри: умер двух лет, то есть сложил крылышки и камнем вниз, в глубину наших душ, – а так бы рос, рос и вырос балбесом.
Любовь. Я тебя заклинаю, перестань! Ведь это вульгарно до жути. У меня зубы болят от твоих слов.
Трощейкин. Успокойся, матушка. Довольно! Если я что-нибудь не так говорю, прости и пожалей, а не кусайся. Между прочим, я почти не спал эту ночь.
Любовь. Ложь.
Трощейкин. Я знал, что ты это скажешь!
Любовь. Ложь. Не знал.
Трощейкин. А все-таки это так. Во-первых, у меня всегда сердцебиение, когда полнолуние. И вот тут опять покалывало, – я не понимаю, что это такое… И всякие мысли… глаза закрыты, а такая карусель красок, что с ума сойти. Люба, улыбнись, голуба.
Любовь. Оставь меня.
Трощейкин (на авансцене). Слушай, малютка, я тебе расскажу, что я ночью задумал… По-моему, довольно гениально. Написать такую штуку, – вот представь себе… Этой стены как бы нет, а темный провал… и как бы, значит, публика в туманном театре, ряды, ряды… сидят и смотрят на меня. Причем все это лица людей, которых я знаю или прежде знал и которые теперь смотрят на мою жизнь. Кто с любопытством, кто с досадой, кто с удовольствием. А тот с завистью, а эта с сожалением. Вот так сидят передо мной – такие бледновато-чудные в полутьме. Тут и мои покойные родители, и старые враги, и твой этот тип с револьвером, и друзья детства, конечно, и женщины, женщины – все те, о которых я рассказывал тебе, – Нина, Ада, Катюша, другая Нина, Маргарита Гофман, бедная Оленька, – все… Тебе нравится?
Любовь. Почем я знаю? Напиши, тогда я увижу.
Трощейкин. А может быть – вздор. Так: мелькнуло в полубреду, – суррогат бессонницы, клиническая живопись… Пускай будет опять стена.
Любовь. Сегодня к чаю придет человек семь. Ты бы посоветовал, что купить.
Трощейкин (сел и держит перед собой, упирая его в колено, эскиз углем, который рассматривает, а потом подправляет). Скучная история. Кто да кто?
Любовь. Я сейчас тоже буду перечислять: во-первых, его писательское величество, – не знаю, почему мама непременно хотела, чтоб он ее удостоил приходом; никогда у нас не бывал, и, говорят, неприятен, заносчив…
Трощейкин. Да… Ты знаешь, как я твою мать люблю и как я рад, что она живет у нас, а не в какой-нибудь уютной комнатке с тикающими часами и такой таксой, хотя бы за два квартала отсюда, – но извини меня, малютка, ее последнее произведение во вчерашней газете – катастрофа.
Любовь. Я тебя не это спрашиваю, а что купить к чаю.
Трощейкин. Мне все равно. Аб-со-лютно. Не хочу даже об этом думать. Купи что хочешь. Купи, скажем, земляничный торт… И побольше апельсинов, – этих, знаешь, кислых, но красных: это сразу озаряет весь стол. Шампанское есть, а конфеты принесут гости.
Любовь. Интересно, где взять в августе апельсинов. Между прочим, вот все, что у нас есть в смысле денег. В мясной должны… Марфе должны… Не вижу, как дотянем до следующей получки.
Трощейкин. Повторяю, мне решительно все равно. Скучно, Люба, тоска! Мы с тобой шестой год киснем в этом сугубо провинциальном городке, где я, кажется, перемалевал всех отцов семейства, всех гулящих жёнок, всех дантистов, всех гинекологов. Положение становится парадоксальным, если не попросту сальным. Кстати, знаешь, я опять на днях применил мой метод двойного портрета. Чертовски забавно. Под шумок написал Баумгартена сразу в двух видах – почтенным старцем, как он того хотел, а на другом холсте, как хотел того я, – с лиловой мордой, с бронзовым брюхом, в грозовых облаках, – но второго, конечно, я ему не показал, а подарил Куприкову. Когда у меня наберется с двадцать таких побочных продуктов, я их выставлю.