Шрифт:
Это было по-русски, и это было, наверное, правильно. Командарм и комфронта не бросали корпуса на произвол судьбы, они задействовали весь диапазон своих средств, чтобы продать свою жизнь подороже: это было именно то, что от них требовалось на этом этапе.
Артиллерийские полки, уцелевшие в первые часы или, вопреки воле врагов, спасенные отчаянно, зло дерущимися летчиками воздушных армий, управляемые с максимумом изворотливости и хитрости, на которые были способны советские офицеры, двигались и стреляли. Эскадрильи бомбардировщиков прорывались к линии фронта, сбрасывали свой груз и откатывались назад, теряя машины и людей. Засады немногочисленных оставленных армиям танковых батальонов расстреливали борта «королевских» и «обычных» «тигров» и двигавшихся за ними «шерманов», зная, что сигнала к отступлению не будет.
Человека нельзя припирать к стене. В нем может проснуться темное, страшное чувство, затягивающее разум в такую глубокую воронку, выхода из которой нет, даже если он останется жив. Когда на бойца смотрит смерть и ясно, что спасения нет и быть не может, что кавалерия Буденного не спешит с боевым кличем тебе на помощь, сметая врагов, – тогда у разума может быть только три выхода.
Первый – сказать себе: «Это все равно конец, нет никакого смысла, все равно убьют» – и поднять руки. В сдавшихся стрелять не будут, противник наступает успешно, и пленные могут получить шанс пережить первые часы, когда ворвавшиеся в их окопы солдаты действуют еще сами по себе, не связанные правилами и надзором тыловых чистоплюев.
Но до этого можно и не дожить, потому что таких людей, не раздумывая, убивают свои – те, кто выбрал другую дорогу.
«Это все равно конец, все равно убьют, – говорят себе другие почти те же самые слова. И заканчивают: – Так сдохнем же так, чтобы они всю жизнь потом боялись». И тогда контроль берет то, что определяет жизнь человека, – бессознательное, глубинное, едва прикрытое налетом цивилизованности, воспитания, научного атеизма или, наоборот, церковных заповедей.
Человек впадает в состояние боевого безумия, подхлестываемого химией разлагающихся азотных соединений застилающего все вокруг порохового и тротилового дыма. Превращая его в зверя, бессознательное выбирает один из всего лишь двух возможных выходов, позволяющих не выпадать из окружающей действительности до тех пор, пока избавление наконец не придет. Это может быть кураж или злоба.
В каждой национальности люди делятся в подобном выборе на примерно одинаковые доли. Все эти ироничные истории про «горячих эстонских» или «латышских» парней, про хладнокровие англичан или немцев – все это правда только в нормальной жизни. Ведь 8-й Эстонский корпус был в армии Старикова на Ленинградском, 16-я Литовская дивизия была на 1-м Прибалтийском, у армянина Баграмяна. В Латышском стрелковом корпусе, воевавшем на 2-м Прибалтийском фронте, русских, евреев, узбеков и татар было сейчас не меньше, чем латышей и эстонцев.
Выставивший перед собой ствол «дегтярева» белобрысый латыш, в озверении полосующий огнем перебегающие в дыму фигуры, мог, обернувшись вправо, увидеть оскаленного русского парня, выцеливающего офицеров, встав почти в полный рост, плюющего на воющие вокруг осколки, а слева – горбоносого осетина, с рычанием выдергивающего грязными пальцами изо рта обломки выбитых пулей зубов, не отрываясь от автомата.
– Уходи, девочка, назад! Уходи, я тебя умоляю!..
Комбат, заросший черной грязью, страшный, с горящими, налитыми кровью глазами, буквально выл, оскалившись, на нее, сидящую рядом, такую же страшную и грязную, набивающую для него изодранными пальцами пулеметный диск.
– Не пори ерунду, командир. Некуда мне идти. Нейтралки больше нет и тыла тоже. Не пойду я никуда.
Аня не была дурой, хотя находилась на фронте всего третий день. Все ей было ясно с ее несостоявшейся военной карьерой. Просто женщине сложнее было впустить внутрь себя зверя, войти в то состояние, которое облегчает последние минуты жизни осознавшим себя мужикам. Да она и женщиной-то еще не была… Зная, что ничего у нее с комбатом нет и быть не может, она все же решила прийти к нему, чтобы остаться рядом. Даже не пришла, просто привело ее.
Насколько вокруг хватало глаз, все горело и вспыхивало, меняя очертания. В ложбинках между холмами и на бывшей трехсотметровой нейтральной полосе, сплошь перекопанной на метр в глубину, горели танки и бронемашины. В двухстах метрах прямо перед КП батальона в землю воткнулся сбитый в самом начале «ильюшин» – большая часть фюзеляжа самолета, как ни странно, уцелела, и до сих пор сквозь уже мелкие язычки пламени был виден обгоревший скелет стрелка.
Когда началось по-крупному, на командном пункте батальона собралось человек пятнадцать бойцов. К четвертой атаке их осталось девять. Если бы все снаряды, которые взорвались в расположении их батальона, упали за секунду, земля просто бы провалилась внутрь себя, забрав всех бойцов с собой. Но немецкий и американский огонь подчинялся той же самой статистике, дающей погрешность на несколько человеческих душ, которые выживут всегда, при любом обстреле.
Аня отдала полный диск, вновь ухватилась за свою винтовку и теперь молча поглаживала ее, успокоенная тем, что комбат отвернулся и больше не гонит ее. В метре справа сидел, привалившись к стенке окопа, мертвый боец, крепко обхвативший двумя руками такой же диск для «дегрярева», – наверное, тот самый второй номер, за которого капитан набивал до того, как она пришла. Хотя и первого тоже убило.
В воздухе послышался вой. Звук приближался, усложняясь, и, когда все попадали на дно траншеи, излил себя дюжиной разрывов спереди и сзади, потом еще и еще. Воздух трясся и забивал в ноздри и уши смешанную с земляной крошкой пыль, дышать было почти невозможно, но это и не требовалось.