Шрифт:
Кажется, именно этот очерк, напечатанный в нашей газете, был вскоре перепечатан «Правдой» за подписью Фраермана.
Такие находки осеняли автора отнюдь не в условиях комфорта. Согнувшись над полоской бумаги где-нибудь в уголке леса, на пеньке, автор, послушный ритму фразы, медленно подтекавшей к нему, раскачивался в такт ей. Он находился во власти ритма и старался наполнить его звучащим словом: бормоча фразу, начало ее, продвигался на какой-нибудь шаг вперед и опять начинал бормотать. Это напоминало труд крестьянина, толкающего сзади телегу, которая застряла в грязи, пока она не выкатится наконец на сухое место.
Труд был нелегкий, скорее, изнурительный и, пожалуй, подвижнический. Условия военной жизни, строгости нашего старшины, который требовал, чтобы к раздаче обеда у котла были все, как один, многие непредвиденности лесного быта — все отступало на весьма удаленный план, в то время как Фраерман с душевным упорством, в напряжении овладевшего им ритма, создавал зримые образы воинов и рисовал нужные ему положения и сцены.
Это не мешало ему вечером в редакционной палатке, где собирался после работы редакционный люд, вспоминать презабавнейшие истории, в которых он намеренно ставил себя в комичное положение. Товарищи слушали разинув рты. Многие и сами были рассказчики хоть куда, но тут оставалось лишь приговаривать: «Ну и ну!.. Вот это да, силен, Исаич!»
Какие это были «да», сказать теперь трудно, но помню одно: в рассказах Рувима Исаевича все выглядело обычным, почти повседневным, но две-три подробности, меткий штрих, брошенный здесь или там, и непогрешимое чувство целого сообщали повествованию блеск, искрение и удивительно милую человечность.
Вскоре Фраерман стал любимцем всего коллектива: ему не потребовалось ни угодничания перед начальством, ни заискивания у молодежи — естественность его поведения, деликатность и доброта в соединении с талантом сумели завоевать сердца.
Нужно добавить, и это было важно, что Фраерман не чурался заданий, сколь неудобны или опасны они ни были бы. Такое и в голову ему не могло прийти, скорее, оно приходило тем, кто посылал его в части: не подобрать ли задание полегче? Но существовать на особых правах он не хотел, это претило ему, он хотел быть, как все: если идти в часть, так из штаба в окопы к солдатам или к орудию, ведущему огонь по самолету, который норовит половчее сбросить свой бомбовый груз.
Усевшись на траве, подобрав ноги, свернув самокрутку, он любил обстоятельно поговорить с солдатом. Казалось, душа воина понятна ему во всех ее извилинах. Он кивал и поддакивал, говоря: «Ну как же, знаю!»
— Этого вы знать не можете, — возражал, случалось, солдат, — раз сами в такой переделке не были.
— Верно-верно... Но я, понимаешь, в прежние времена побывал тоже кое в каких переделках.
И чтобы расположить его к себе, рассказывал, как в годы гражданской войны скрывались в тайге от врага или водили его за нос, используя известные лишь партизанам тропы.
Солдат, скрутивший цигарку тоже и куривший вместе с корреспондентом, замечал, что нынче все иное, потому что техника эта, минометный огонь и прочая дрянь, а также то, что немец стреляет, не целясь, от пуза, поворачивая автомат вправо и влево, меняют положение в корне. Он делал такое вполне резонное возражение. Тут-то и ловил его Фраерман, используя этот проблеск откровенности, и с величайшим вниманием старался вместе с ним проникнуть в то, что составляло суть и особенность современной войны.
В таких беседах он был не только пытлив, но, сохраняя свою деликатность, и настойчив. Дело военного корреспондента он выполнял не только с усердием, но и с воодушевлением.
Самолеты бомбили нас по пути в часть и из части, минометы клали мины как раз в том квадрате, куда нас занесло, свистящий снаряд, обдавая нас струей «едкого» свиста, проносился над головой, чтобы разорваться впереди.
Можно ли было утверждать, что писатель с тонкой организацией, глубоко впечатлительный и очень нервный, тесно общающийся с армейским народом, живущий с ним душа в душу, что он не содрогается внутренне, слыша характерный звук проносящейся мины? Или что не испытывает инстинктивной потребности упасть на землю, предполагая, что мина сейчас разорвется?
Помню, это было уже после октябрьского, раннего в тот год снега, после ноябрьской жижи на размокших дорогах, после того как нам выдали зимнее обмундирование и мы в ушанках и меховушках приобрели несколько большую представительность, нам с Фраерманом довелось попасть еще в одну авиачасть. Она успела прославиться, хотя в ту пору редко случалось, чтобы целые воинские авиасоединения были особо отмечены.
Когда мы спускались в командирский блиндаж, нас встретили звуки развеселого вальса. Это было диковинно. Над нами довлел мрак октябрьского отступления, бои шли уже на дальних подступах к Москве, все выступало в еще более трагических очертаниях. Да и Москва, которую мы увидали мельком в дни ноября, представляла собой суровый фронтовой город: мешки с песком закладывали литые витрины, фронтоны больших зданий были закрашены в обманчивые защитные тона, улицы поражали своей непривычной пустынностью. А тут в блиндаже развеселый вальс!
Когда мы, постучавшись, вошли и Фраерман с присущей ему страстью старого служаки, а я вслед за ним представились и командир сказал: «Заходите, товарищи!», комиссар остановил вертевшийся диск патефона, и музыка прекратилась.
Еще мы заметили коробку с тортом, перевязанную ленточкой.
Эти символы прошлой жизни, перенесенные в командирский блиндаж, свидетельствовали, что в жизни фронтовиков не одни лишь опасности и печали.
Наличие нераскрытой коробки с тортом несколько связывало хозяев блиндажа, и командир предложил нам перейти с ним в его служебное помещение.