Шрифт:
Как уже было сказано выше, в «Последний день», как и в «Дневники ал-’Аркаша» вошли многие автобиографические мотивы, облюбованные Нуайме во второй (1916–1950) период его творчества. Первые следы тщательной проработки сцен «Последнего дня» мы находим в автобиографической трилогии «Семьдесят», и сборнике рассказов «Поля» (1965), и, в частности, новелле «Беседа в лунном свете», тематически повторяющей девятнадцатый и двадцать третий «часы» романа. Однако ошибочно было бы, вслед за М.В. Николаевой [23] , видеть в двадцатичетырехчасовом пути главного героя «Последнего дня», «цитирующего» мысли Нуайме разных лет и произведений, манифестацию некоей единой, детализованной «религиозно-философской концепции» автора. Напротив, замысел Михаила Нуайме гораздо более сложен и одновременно донельзя прост: «Последний день» должен, по мысли профессионального теолога и литератора, говорить о молчании и молчать о сказанном философами и богословами. И мысль эта, надо сказать, вполне удалась классику.
23
Николаева М. Концепция мира и человека в романах Михаила Нуайме (к проблеме синтеза культур) // Pax Islamica. 2009. № 1(2). С. 226–245.
Действительно, какова цена разговоров о том, что разъединяет сотни и объединяет тысячи людей разных времен, пространств и мировоззрений? Герой «Последнего дня», профессор философии Муса ал-‘Аскари, не может ответить на этот вопрос уже в самом начале своей двадцатичетырехчасовой эпопеи. Тот, кто многие годы учил и учился прислушиваться к разного рода словам и рассуждениям, не удостаивает их цены, большей, чем его ежемесячное жалованье. Преподавание философии привязало доктора ал-‘Аскари к текстам, которые он вынужден без конца пересказывать в поисках денег и социального статуса. Даже объемное исследование по истории исламского мистицизма (суфизма), которое герою, как ему кажется, не суждено донести до издателя, многие годы писалось механически, пренебрежительно-академически. К мистике, философии и религии ал-‘Аскари обращался, только стоя у университетской кафедры; в повседневной же жизни Муса вовсе не философ, а брошенный муж Ру’йа ал-Кавкабиййа и отец прикованного к инвалидному креслу сына Хишама. Точнее говоря, Муса ал-‘Аскари и не пытается стать философом; ему вполне достаточно забот «первой философии» быта, ночных переживаний и мечтаний о возвращении ушедшей к студенту жены.
Однако Нуайме, прослушавший четырехлетний семинарский курс, решается отдать своего героя во власть отставленной на второй план стихии, как правило, убегающей от человека. Не важно, кто будит ал-‘Аскари в полночь – голос ли, призвавший Савла, или детский лепет, окрикнувший Блаженного Августина. Его будит то, о чем человеку свойственно забывать. Его будит нечто, бегущее от смерти, чтобы известить о наступлении некоего «Последнего дня», с которым ему непременно нужно проститься. Впоследствии выяснится: доктора Мусу разбудил некто «Не-Именуемый» – безымянный визитер, видимый в истинном своем обличье только немногим. Едва узнав об этом, доктор ал-‘Аскари безошибочно определяет источником своего полуночного «преображения» – пускай преображения сомнительного – свою «самость», что не может представить себе мига своего бесследного исчезновения. Здесь начинается подлинное детство «доктора философии», который задается почти тем же вопросом, что и Подросток Достоевского: «Разве растут в пятьдесят семь лет?» И впрямь, как без роста, без чьего-то участливого «водительства» понять «то, с чем прощаешься» и «то, что встречаешь» [24] ?
24
Но в “Записки” мои всё это войти уже не может, потому что это – уже совсем другое. Старая жизнь отошла совсем, а новая едва начинается» (Достоевский Ф. Подросток // Достоевский Ф. Собрание сочинений в 15 тт. Т. 8. Л., 1990. С. 687).
Муса ал-‘Аскари усердно учится понимать. И, как ни странно, не познает ничего, кроме истины молчания.
«Последний день» неслучайно выделяется из целого ряда прозаических произведений Нуайме своей необычной стилистикой. Роман, который многие критики назвали «подлинно-философским трактатом», написан довольно сухо, с сугубым вниманием к грамматическим правилам и «академической» идиоматике и фразеологии, которыми так часто пренебрегал мастер литературного обновления Нуайме. Почти триста страниц оригинального текста «Последнего дня» – не что иное, как ученические заметки косноязычного, испорченного формальностями и жаргонизмами профессора «одного из лучших университетов страны». Герой романа смешон в своих же глазах, а его слог вызывает уважение разве что у еще менее красноречивых односельчан; «оживляют» его мертвые рассуждения лишь просторечия пожилой служанки ’Умм Зайдан да напряженная фабула достаточно скромного по своим объемам произведения. Почти каждый «час» одних рассуждений перечеркивает предыдущий. Ал-‘Аскари исповедуется в своем «временном» слабоумии: он не хозяин своих мыслей и слов, он с далеко не завидным постоянством допускает ошибки в речи, он бездумно пользуется целым ворохом идиом прошлого, в том числе идиом мистических, универсальных. Вопреки исследователям «Последнего дня», приходится констатировать следующий факт: вся световая и «речная» символика романа – не более чем обрубленные цитаты, умышленно вкрапленные автором в свой текст для обозначения бессилия главного героя, его неспособности противопоставить своей смерти ничего, кроме своих грез, домыслов и заимствованных откуда-то образов и сюжетов. Большая часть этих домыслов и образов перечеркивается по ходу романа: например, вкладывая в уста ал-‘Аскари признание веры в переселение душ, Нуайме спешит вымарать эту некогда облюбованную [25] им же догадку сценой сна доктора Мусы, предрекающего конец всем участникам «вечных похорон» вселенной.
25
Нуайме М. Саб‘ун. Бейрут, 2011. Т. 2, с. 59.
Молчание ал-‘Аскари, оставляющее открытым не только конец романа, но и его пространные рассуждения о «поиске собственной самости» – это, безусловно, не философское молчание-эпох^, которое в конечном счете служит вечному вопросу Аристотеля о том, «что есть сущее». Молчание бывшего доктора философии – это мудрейший из ответов на ожесточенные споры философов, «канонизированный» христианским (и не только) преданием о божественном ответе Иову и Антонию Великому. «Внимай себе и не подвергай исследованию судеб» – об этом известном с семинарской скамьи афоризме Нуайме вспоминает, проводя своего героя через искушения радостью и испытания смертями незнакомого охотника и раскаявшейся в измене жены (к счастью, смертями мнимыми). В этом изводе «Последний день» является, вне всякого сомнения, апологией бессилия школьной, схоластической философии и человеческого, «телесного» желания перед лицом неизбежности настоящего последнего дня Homo Sapiens, равно как и речью, произнесенной в защиту безмолвной надежды. «Христианской надежды», – добавим мы.
Роман «Последний день» не отвечает на вопросы, но отстаивает правомерность их существования. Кому нужна измена Ру’йа и восемнадцатилетняя болезнь Хишама, который в самый день своего исцеления спешит уйти с Не-Именуемым? В чем ценность одиночества, подаренного Мусе ал-‘Аскари Последним днем? Почему главный оппонент главного героя так и остается безымянным?.. Ответа на эти вопросы у умудренного семьюдесятью годами писателя нет. Взамен однозначных, всегда могущих быть оспоренными более сильным оратором утверждений Нуайме предлагает читателю пережить «умирание», в тихом свете которого любое противоречие имеет свой вес постольку, поскольку оно причастно жизни. Доктор ал-‘Аскари, пришедший в смятение от однозначного полуночного повеления «проститься с Последним днем», обретает покой в «странном», многозначном гностическом сне [26] . Пример неудачливого профессора как бы подсказывает читателю: человек теряет право говорить, когда он слышит и слушает. И, хотя сам ал-‘Аскари так до конца и не научился слышать, он изловчился как можно чаще прислушиваться к Последнему – и в то же время Первому – своему дню, принимать его чужой – и одновременно собственный – бурлеск жизни.
26
Ср. сцену «потустороннего» сна-аллегории ал-‘Аскари с третьей главой «Сна смешного человека» Достоевского. В этой связи обращают на себя внимание мистические «спутники» героев обоих произведений, общая тематика их размышлений о смерти и «умиротворение», получаемое ими от их видений.
Наверное, именно это обстоятельство никогда не сможет примирить «Последний день» с «Пророком» Джебрана и «Заратустрой» Ницше с одной стороны и с произведениями апологетов антиномий, французских экзистенциалистов – с другой. Муса ал-‘Аскари, при всем его видимом, наносном скепсисе по отношению к внешним атрибутам религиозной традиции, все-таки остается верным Евангелию, которому оставался верен его создатель. Профессор хорошо понимает, что единственное Существо, «имеющее власть» говорить, отлично от его «самости» – «камешка, облепленного снегом». Это Существо-Вседержитель видится им, как и многим другим проповедникам всеединства (в том числе русским), везде и во всем – в природе и супруге, в сыне и в богоподобных глубинах собственной, маленькой, почти плоской души. Но доктор ал-‘Аскари, осмелившийся помолиться Тому, Кого нельзя описать, так и не находит в себе сил заявить о своеобразном «вступлении» в права «наследования» Богу: о «новом Мусе ал-‘Аскари» читателю «Последнего дня» не известно почти ничего. Кроме, правда, того факта, что он действительно может родиться, чтобы каким-то неведомым образом пронести тихий свет сквозь темень чувств и «непросвещенного сердца».
События программного романа Нуайме разворачиваются на тесной площадке двадцати четырех часов. Однако упомянутый выше открытый финал напряженного, порой и вовсе мучительного дня доктора Мусы ал-‘Аскари не дает нам узнать о конце этого дня. Быть может, он, подобно седьмому дню творения, продолжается и сегодня? Вспоминая об этом предположении Августина, Нуайме-богослов не грешит против истины размеренной человеческой жизни. Да и как может быть иначе, если написанное неуклюжим пером неготового к «Новому дню» ал-‘Аскари творение так и не успело раскрыть перед читателем символику имен своих героев? Муса ал-‘Аскари (Моисей-Воин) не одерживает никакой победы, Ру’йа ал-Кавкабиййа (Видение Небесное) не предстает перед глазами влюбленного мужа, Хишам (Щедрость) так и не протягивает руки помощи своему растерянному отцу. Один только Не-Именуемый остается верным своей безымянной полноте, в которой явственно читается основное послание «Последнего дня», учащего внимательного читателя вспоминать о принципиально неразрешимых проблемах. «Роман-трактат», обрушивающийся в своем начале против всякой в корне слабой философии, венчается самым что ни на есть философским призывом: задавать вопросы, на которые в принципе нельзя ответить. Правда так и останется непознанной, но стремление к ее познанию, добрая дерзость и благоговение перед существованием истины отдадут в награду человеку его самого.