Шрифт:
Во время подготовки к пересадке стволовых клеток – ее последней, призрачной надежды на спасение – она говорила, что ей не удалось написать те романы и рассказы, которые она задумывала, наметки которых сохранились в ее дневниках и рабочих тетрадях. Тем не менее, когда я спросил у нее, почему она так много времени посвятила эссе о писателях от Натали Саррот в начале своей карьеры до Леонида Цыпкина, Халлдора Лакснесса и Анны Банти в год ее болезни (эти очерки представлены в данном сборнике), тому, что она называла «евангелическим стимулом», своим долгом, тогда как только написание художественных текстов приносило ей удовольствие как писателю. Но она никогда не думала о себе лишь как о писателе, и в эссе о Банти она говорит о «воинственном чтении». Мне кажется, именно этот воинственный читатель, или, как она выразилась еще где-то, претендент на звание «борца за лучший мир», написал большинство этих эссе, пока ее собственная художественная проза тщетно ждала своего часа. Она, конечно, понимала это. В свой семидесятый день рождения она сказала мне, что больше всего ей не хватает времени, времени на работу, от которой ее так часто и так надолго отвлекало написание эссе. И чем больше ей овладевала болезнь, тем больше она говорила со свинцовой грустью о потерянном времени. До самого конца, работая над эссе о Викторе Серже (этот очерк тоже представлен здесь), она ассоциировала себя, по собственному признанию, с предыдущей эпохой, когда «люди отдавались самопознанию и интеллектуальному поиску, жертвовали собой и самозабвенно надеялись». Критики всегда цеплялись к ней за эту безыроничную приверженность. Но ирония или мировая скорбь не помогли бы девочке с астмой и любовью к книгам из семьи, безразличной к успехам в учебе, пережить детство в южной Аризоне и пригороде Лос-Анджелеса. «Когда я была девочкой из Аризоны, – писала она, – и не могла дождаться взрослой жизни, выхода в большой мир, то спасалась чтением книг… Иметь доступ к литературе, мировой литературе, значило сбежать из тюрьмы национального тщеславия, мещанства, вынужденной провинциальности, пустой зубрежки, неблагополучия и невезения».
Мне кажется, она выжила потому, что относилась к себе с той неистовой серьезностью, которая так раздражает ее критиков. Вне всякого сомнения, всю жизнь, с самого начала и до самого конца, ослабить хватку, смягчиться для нее означало зайти в тупик. В эссе о Канетти она приводит его цитату, разделяя эту точку зрения: «Я пытаюсь представить, как кто-то предложил бы Шекспиру расслабиться». Моя мать всегда играла ва-банк.
Чего она не умела, так это ограждать себя от не связанных с литературой обязательств, в первую очередь от политического активизма – от Вьетнама до Ирака. И хотя я восхищаюсь ее статьей о фотографиях пыток из тюрьмы Абу-Грейб (тоже вошедшей в эту книгу наряду с несколькими выступлениями и интервью о так называемой войне с терроризмом, палестино-израильском конфликте и Ираке), мне жаль, что это последняя написанная ею крупная работа. Я бы хотел… Признаться, я бы хотел, чтобы она написала рассказ. Она сама говорила, что своих политических взглядов она придерживается не «как писатель», и добавляла, что «влияние, которым владеет писатель, исключительно случайно», что это «аспект современной культуры славы».
У моей матери были сомнения не только относительно активиста в себе. В этом сборнике, как часто в ее работах, она вновь и вновь возвращается к своей жизни не как писателя, но как читателя. В эссе о переводе, Мир как Индия, она отмечает: «Писатель – это в первую очередь читатель. Именно из чтения я усваиваю стандарты, по которым оцениваю собственную работу и которым я, как ни прискорбно, совершенно не соответствую. Именно через чтение, а не через писательство, я стала частью сообщества – сообщества литературы, – в котором больше мертвых авторов, чем живых». Теперь она присоединилась к ним. Теперь она превратилась в своих почитателей. Как бы невыразимо отчаянно мне ни хотелось, чтобы это было не так. Читатель, дело за тобой.
Дэвид Рифф
К вопросу о красоте
Когда в апреле 2002 года папа Иоанн Павел II ответил-таки на скандал о сокрытии многочисленных случаев сексуального насилия со стороны священников, он сказал американским кардиналам, собравшимся в Ватикане: «Великое произведение искусства может быть запятнано, но его красота останется; это истина, которую понимает любой интеллектуально искренний критик».
Насколько странно, что папа проводит параллель между Католической церковью и великим – то есть красивым – произведением искусства? Возможно, не так уж странно, учитывая что это бессмысленное сравнение позволяет ему низвести отвратительные злодеяния до чего-то вроде царапин на пленке немого фильма или кракелюров на картине великого художника – изъянов, которые мы автоматически отсеиваем взглядом. Папе нравятся авторитетные идеи. И красота, как термин, означающий (подобно здоровью) бесспорное превосходство, испокон веков служил способом для вынесения безапелляционных оценок.
Постоянство тем не менее – не такой уж очевидный атрибут красоты; экспертное созерцание красоты часто бывает овеяно пафосом, драмой, о которой Шекспир много пишет в своих сонетах. Традиционные празднования красоты в Японии, такие как ежегодный ритуал наблюдения за цветущей сакурой, пронзительно элегичны; самая волнующая красота – самая мимолетная. Превращение красоты во что-то неумирающее потребовало больших концептуальных манипуляций и подтасовок, но уж слишком притягательной, слишком властной была эта идея, чтобы ограничивать ее применение хвалой только наивысших воплощений. Цель состояла в том, чтобы приумножить это понятие, сделать возможными самые разные формы красоты, красоты с эпитетами, ранжированными по степени ценности и нетленности, пригодной для метафорического употребления («интеллектуальная красота», «духовная красота»), превосходящей то, что обычный язык нарекает красивым, то есть просто усладу для чувств восприятия.
Менее «возвышенная» красота лица и тела остается самой часто упоминаемой разновидностью красивого. Но едва ли кому-то придет в голову, что именно этот вид красоты имел в виду папа, пытаясь в своей речи оправдать несколько поколений священнослужителей, растлевавших детей и покрывавших друг друга. Он в своем рассуждении обращается к «высокой» красоте искусства. Притом что искусство, как правило, поверхностно, это объект чувственного восприятия, ему всегда выделяли почетное место в домене «внутренней» красоты (в противоположность «внешней»). Красота как будто становится незыблемой, когда принимает фиксированную форму искусства, поскольку именно в искусстве красота как идея, вечная идея, воплощается наивысшим образом. Красота (когда мы употребляем это слово в данном смысле) глубока, а не поверхностна; спрятана, а не очевидна; она успокаивает, а не вызывает смятение; она несокрушима, как искусство, а не эфемерна, как природа. Красота в своем возвышенном значении переживет что угодно.
Лучшая теория о красоте – это ее история. Когда мы думаем об истории красоты, мы обращаем внимание в первую очередь на то, как те или иные общества применяли это понятие.
Общества, которые под эгидой своих лидеров сопротивляются всему, что воспринимают как тлетворный наплыв новаторских идей, не заинтересованы в изменении оплота, обеспеченного идеей красоты как безусловной ценности и отрады. Неудивительно, что для Иоанна Павла II – как и для традиционной консервативной институции, которую он представляет, – понятие красоты так же естественно, как идея добра.
Столь же неизбежным образом, когда почти век назад самые передовые в отношении искусства общества бросили свои силы на новаторские проекты, красота оказалась среди первых понятий, подвергнутых развенчанию. Творцы и глашатаи нового видели в красоте консервативный стандарт; как говорила Гертруда Стайн, если произведение названо красивым, значит, оно мертво. «Красивое» стало означать «просто красивое» и превратилось в высшей степени пресный, мещанский комплимент.
В остальном красота всё еще безраздельно главенствует. (А как иначе?) Когда известный любитель красоты Оскар Уайльд говорил в Упадке искусства лжи: «…никакой хоть сколько-нибудь культурный человек не станет сейчас рассуждать о красоте заката. Закаты старомодны» [1] , – закаты действительно сдали в позициях, но и быстро наверстали. Однако когда от изящных искусств схожим образом потребовали соответствовать времени, они уже не смогли оправиться от удара. Если убрать красоту из стандартов оценки искусства, это едва ли говорит об упадке авторитета красоты. Скорее это говорит об упадке веры в существование искусства как такового.
1
Пер. А. Махлиной. – Здесь и далее астерисками обозначены примечания переводчика и редакторов английского и русского изданий, а цифрами – примечания автора.