Шрифт:
Чиновники молча, с усмешкой смотрели мне в рот, а среди «хозяев» вдруг произошло какое-то движение. Человек пять их направились ко мне, а один, круглый и пузатый, опередив всех, проворно схватил за руку. И мне стало понятно, что не мои возвышенные слова произвели на них какое-то доброе действие, а просто мое умение немножко владеть их языком привлекло ко мне их чисто деляческое внимание.
Тот первый, долговязый, вяло заспорил со вторым, но последний, вытащив в круг и мою маму, объявил, что берет и ее в придачу.
Мне они оба были противны, но, чувствуя свое, пусть совсем маленькое в тот миг превосходство, я решительно показала на Симу с Ниной, которые, бледные и напуганные, стояли в стороне (и которых ведь тоже могли разлучить), и сказала, что это мои сестра и племянница и что без них я никуда не пойду. Понимаю сейчас, что это было рискованно: ставить свои условия. Но все обошлось. Только тот первый, длинный, пренебрежительно махнул рукой и отошел, а второй, с кислой миной повернув Нину раза два кругом и, по-видимому, решив, что и она может на что-нибудь сгодиться, поманил нас, четверых, за собой пальцем и подвел к подводе, около которой уныло стояли в ожидании дальнейших событий уже ранее отобранные четыре человека русских… Значит, сделка совершилась и этот круглый, толстый, с затылком, как у борова, человек – отныне наш хозяин. Как странно это слово! Даже сейчас, после двух месяцев, я не могу привыкнуть к нему и не привыкну, видно, никогда.
…У подводы мы стояли понуро и молча, исподлобья оглядывая друг друга. Кроме нас четверых, здесь были: один средних лет мужчина, пожилая, но на вид крепкая женщина, рослая девушка и мальчик, чуть постарше Нины. Женщина и девушка плакали, мальчик угрюмо смотрел себе под ноги: их только что разлучили со старшей дочерью и сестрой.
Наконец все формальности улажены, мы усаживаемся на телегу и по узеньким, чистеньким, аккуратно-игрушечным улицам выезжаем за город. Оглянувшись на нас, прокатил мимо на мотоцикле наш теперешний хозяин. Сытые лошади мирно цокают подковами. Широкая асфальтовая дорога, вся обсаженная высокими тенистыми деревьями, петляет между ровными, всюду разделанными полосками земли. Здесь уже настоящее лето, и солнце, пробиваясь сквозь зелень, греет чувствительно жарко. И воздух, и солнце, и трава – почти все как в России, но только в сердце у меня такая дикая, такая черная тоска, что я, не выдержав, припадаю лицом к мешкам и, вдыхая их кисло-грязный запах, плачу горько и безнадежно.
Поднимаю голову оттого, что кто-то тихо и осторожно теребит меня за плечо. Что такое?! Пожилой, красноносый немец-возница, виновато улыбаясь, говорит на ломаном русском языке, что нам здесь, у этого хозяина, будет не так уж и плохо, что он, конечно, понимает и сочувствует нам в нашем несчастье, но, к сожалению, ничего не поделаешь – война, а еще – что он знает Россию и что даже жил там, только очень давно – тридцать лет назад.
Потом немец достает откуда-то из-под сиденья бумажный сверток, разворачивает его и подает всем по небольшому куску мягкого, душистого хлеба, тонко, по-немецки, намазанного каким-то жиром.
«Это жена приготовила, ешьте, – тихо говорит он. – Мы ведь тоже простые люди, и мы-то знаем, что вы голодны».
Нас не нужно приглашать второй раз. Пахучий полузабытый запах настоящего хлеба действительно напомнил всем, до какой же степени мы голодны! Но у меня кусок застревает в горле от изумления и от досады: как, неужели и среди них, немцев, есть нормальные люди?
Потом немец, его зовут Гельб, сообщает, что он работает у фермера на скотном дворе дояром, что живет с женою, дочерью и сыном в маленьком, принадлежащем хозяину домике и что старший сын у него на фронте, в России. Затем рассказывает о самом фермере, что у того тоже сын воюет сейчас в России, что есть дочь и жена – полукалека, которую в начале войны разбил паралич. Напоследок добавляет, что там, в поместье, уже живет одна «молодая русская», которую привезли с биржи недели две назад.
Сообщив все эти сведения, немец умолкает. Ни у кого из нас тоже нет настроения что-либо говорить, и весь оставшийся до хутора путь все подавленно молчим. Наконец вдали показывается красная черепичная крыша большого строения, и наш возница, очнувшись от дремоты, тычет в ту сторону кнутом и объявляет: «Маргаретенхоф. Приехали…»
Значит, еще десять минут пути, и начнется для нас новая жизнь, заполненная до краев тяжелой, нудной работой, полная незаслуженных оскорблений и унижений. Но о ней я продолжу как-нибудь потом, а то и так, пользуясь тем, что завтра воскресенье, я расписалась до двух часов ночи.
2 августа
Воскресенье
После обеда наши хлопцы разошлись куда-то, мама гремит посудой в кухне, Симу срочно вызвали в усадьбу что-то делать, а я, послонявшись без цели по комнате, снова достаю тебя, моя заветная тетрадь, и снова подсаживаюсь к столу. Только с тобою, мой дневник, я могу говорить свободно и откровенно, только твоим страницам я могу открыть все то, что творится у меня в сердце. Только им. Я даже посвятила тебе небольшое рифмованное четырехстишье, что родилось как-то в приливе вдохновения на прополке свеклы:
Когда на сердце станет пусто,Змеей вползет тоска,Когда природа смотрит грустноИ станет жизнь гадка,Тогда вытаскиваю сумку,Где друг лежит немой.Перо расскажет сердца думку,Поделится тоской,Хотя весь вечер промолчитМой безответный друг,Но сразу душу облегчитВернее всех подруг.И снова жизнь польется шумно,Рассеется тупик.Спасибо, верный, самый умный,Безгласный друг – Дневник.