Шрифт:
Но на то она и Сибирь, что все в ней зависит от географии, ландшафтов, климата, природы. Иванов был уроженцем южной части Горькой линии – верховий Иртыша и Семиречья, где «климат достигает высоты как под тропиками, где зреют дыни и арбузы и где (город Верный) растут прекрасные сорта винограда», – как писал Г. Гребенщиков в «Алтайской Сибири». Можно сказать, что у Иванова был врожденный южный темперамент. Все это необходимо для понимания того, что он не очень вписывался в традиционную сибирскую литературу начала ХХ века, уже в дореволюционном периоде своего творчества. Да, он не мог обойтись без влияний, и его ранние рассказы можно сравнить с рассказами А. Новоселова и Г. Гребенщикова, И. Гольдберга и Г. Вяткина. Но он уже тогда научился эти влияния как-то приглушать, сводить на нет какими-то неуловимыми приемами наполнения чужой формы собственным содержанием. Словно совершал кульбит или делал фокус. Это не значит, что все рассказы и стихи Иванова искрятся весельем. Напротив, среди них немало мрачных, пессимистических, в духе «народничества» / «областничества». Но о них нельзя сказать, что они только «народнические», «областнические», «переселенческие» или «инородческие», «под Гребенщикова», «под Новоселова» или «под Шишкова».
Так, в рассказе «Сны осени» историю о Палладии, заворожившем Русалку сказками, отчего она превратись в иву, рассказывает Константин – почти так же звали друга и соратника Иванова из Кургана. Речь о Кондратии Худякове, который «по умственному своему развитию (…) на добрых две головы был выше меня», вспоминал Иванов. Благодаря ему, Иванов начал писать регулярно, когда осел в Кургане в 1915 г., и творчество Худякова производило на начинающего писателя впечатление сказки. Творческое же своеволие его ученика останется и в «золотых» для него 1920-х годах. Принцип этот уясняется из очерка Иванова «Кондратий Худяков». С одной стороны, сочиняя стихи, он не смог усвоить «классический стих», так как у него «были свои собственные ритмы, и свое соответствующее понимание и взгляд на мир». А с другой стороны, он «во что бы то ни стало» хотел овладеть этим классическим стихом, «хотел приобрести чужую одежду». Получалось причудливое сочетание своего и чужого.
В тех же «Снах осени» Палладий, прототип его брата, больной малярией, часто галлюцинировал, «воображал» – есть Русалка по имени Ойляйли. А это уже след столичного поэта-символиста Ф. Сологуба и его знаменитого стихотворения о звезде Маир и «земле Ойле». Подобного рода «сологубовская» литература любила экзотику дальних стран, зачастую выдуманных. Сологуб, Блок, Бальмонт, Брюсов, Гумилев – все это популярное чтение любого провинциала. Вырывает себе сердце горный орел из цикла сказок «Великая река», захотевший «умереть внизу, чтобы видали, как умирают орлы (…) умереть в пыли, но как орел!». Но люди не оценили его героизма, и прохожий, вырвав его перья, «вставил себе в шляпу», тело бросил собаке. Возможно, в этой короткой сказке он использовал сюжет рассказа Г. Гребенщикова «Кызыл-Тас» (в переводе с алтайского – «красная гора»), где девушка, взбираясь на эту гору, спасает молодого орла от злобных крестьян и их детей (орлы часто таскали их ягнят и других домашних животных). Но орел разрывает ей когтями плечо и улетает, а она умирает. Фантазия у начинающего писателя, по сравнению с его старшим современником (Гребенщиков родился в 1882 г.), «пышнее», прихотливее.
Традиционных тем сибирской прозы начала ХХ века о «злых машинах» Иванов лишь касается: это и «черные муравейники – бездушные города», над которыми «стлались гиблые туманы злобы и похоти» – в «Ненависти»; и убивающие «подданных Лесного Царя» люди городской цивилизации – в «Нио»; это и «машины», которые «поглотили» у людей «истинно человеческое» – в «Сыне человечества». Есть этот мотив и в других рассказах – «Сон Ермака», «Зеленое пламя». Но это уже другой, новый период в жизни и творчестве Иванова, ибо ознаменованы они 1917-м годом и последующими годами взлета сибирского патриотизма, недолгого, которому и он отдал некоторую дань.
Пока же, в эти печальные 1915–1916 гг. Иванов вырабатывал свой тип повествования, свой жанр рассказа. Он учитывал опыт современных ему, более опытных писателей, но не подражал им в обычном смысле слова. Их следы заметны, но влияние трудно уловимо. Главное, что достигал Иванов на таком пути – узком, как горная тропа, как трос канатоходца – оригинальности, сродни артистическому номеру. Потенциально же он мог идти сразу многими путями: бытописателя или символиста-аллегориста, лирического прозаика, автора социальной, тенденциозной прозы («областнической», революционной и т. д.) или авантюрно-приключенческой (вплоть до фантастики); мог окунуться в национальную тематику (казахскую, алтайскую) или в кондово-русскую (казачью, старообрядческую). Но вовремя понял, может, даже интуитивно нащупал, что выходом из этого «сада разбегающихся тропок» является опора на человека. Надо только уметь уловить человека живого, а не «литературного». И уже первые его герои – мнимый ненавистник людей, молодой мудрец Рао, даже букашка Нио из одноименного рассказа, пожертвовавшая собой ради девочки, вопреки Лесному Царю, или волк Хромоногий, также из одноименного рассказа, так похожий на героев «областнических» рассказов, не жалующих «чужаков»-пришельцев – все не «картонные», а живые. Мешают только условности и штампы расхожих мифов, фольклорных и символистских, декадентский язык пейзажей и обрисовки героев. Иванова здесь иногда и не узнать: «Седая трава плакала перед ним»; «опрокинутая звездная бесконечность»; «золотые улыбки солнца»; «обнялись две шальных сосеночки и улыбаются над чем-то лукаво (…). В их зеленые кудри луна запустила серебряные пальцы». Но рядом с этими красивостями появляются рассказы на взятые из жизни темы и сюжеты, с увиденными в жизни людьми. Их уже трудно отнести только к литературным влияниям Г. Гребенщикова или А. Новоселова.
Свою роль сыграло здесь сотрудничество Иванова с газетами Кургана и других городов, начавшееся еще в 1915 г. И там он мог увидеть рассказы своего земляка, настоящего степняка и такого же бродяги, как он, Кондратия Тупикова, впоследствии Урманова. И заметить, что его рассказы сугубо реалистичные, приземленные, даже суровые. Скорее, даже безрадостны, как и его жизнь и скитания. И настроение было соответствующим, хоть вешайся. Так и поступает герой явно автобиографического рассказа «На Иртыше» Василий Несмелов, доведенный до отчаяния нескончаемыми страданиями. Самого писателя спасало творчество, сублимировавшее в себе горькие думы и настроения. Свою роль тут, в спасении земляка, несомненно, сыграл и Иванов, и газета «Приишимье», в которой оба публиковались. Два рассказа, опубликованные в «Приишимье» – «Сны осени» в сентябре, «Божий цветок» в марте, – подружили двух ровесников и начинающих писателей. Об этом можно узнать из воспоминаний Тупикова-Урманова, сообщающего, что встретились они «в Омске, в квартире Антона Сорокина той же осенью», сразу после публикации рассказа Иванова. Сорокин, не пропускавший дебюты ни одного мало-мальски талантливого, особенно молодого сибирского писателя, удостаивавший их своим вниманием, вполне мог их свести, познакомить. «Божий цветок» сыграл здесь не последнюю роль. Сорокин, обожавший, мягко говоря, нестандартные поступки, использовал сюжет рассказа в своих целях, представив «божьим цветком» себя, а свиньей – сибирскую прессу, «заглушающую его голос». Через некоторое время Сорокин, заимствуя образ Тупикова, придумал цветок «Тююн-Боот», и к его одноименной книге цветистое предисловие написал Иванов. Вообще, эти мемуары Урманова-Тупикова, напечатанные в 1965 г., к 70-летию со дня рождения Иванова, очень сдержанны, порой холодны. Особенно там, где он пишет о сотрудничестве писателя с колчаковской газетой «Вперед», об отъезде с армией Верховного Правителя и попытке удержать Всеволода от необдуманного решения и т. д. Но Иванов все сделал по-своему. И дружбу с Тупиковым сохранил. Только этот «Кондратище», со своей стороны, дружбу не поддержал. Последняя их встреча в 1955 г. была сухой и мимолетной.
А тогда осенью 1916 г. оба были еще начинающими писателями, разными по мировосприятию, как Пьеро и Арлекин, но с одинаковыми «стартовыми условиями». И есть совпадения поразительные: почти сверстники (1894 и 1895 гг. рождения), они учились в сельскохозяйственных школах, и тот и другой их не окончили, и возвращению домой предпочли самостоятельную жизнь, в поисках которой прочертили замысловатые траектории скитаний-странствий. Но и различия тоже удивительные: Иванов еще в той же школе поставил целью своего пути Индию, и постепенно из понятия географического она превратилась в понятие мировоззренческое, обозначая движение внутрь себя, к познанию души своей, а следовательно, и окружавших его людей. У Тупикова-Урманова такой глобальной цели не было, и разброс в «бродячих» профессиях был слишком пестрый, от маляра и дворника до босяка и конторщика-счетовода. Тогда как Иванов, еще перед скитаниями получив профессию типографского наборщика, служил в ней почти десятилетие, до отъезда в Петроград. И если начало литературной карьеры Тупикова знаменует напечатанный в якутской газете «Ленские волны», но тут же запрещенный цензурой (текст рассказа был «забит разнородным шрифтом и поперек страниц (…) стояли тяжелые слова “НЕ ДОЗВОЛЕНО ЦЕНЗУРОЙ”») рассказ о кровавом двойном убийстве, то дебютом Иванова был цензурой нетронутый рассказ «В святую ночь». Там Ангел Смерти убедил Ангела Мира в необходимости войны: счастье должно быть «достигнуто слезами и рядом горьких испытаний (…), зачем людям мир». У Тупикова рассказ был «репортажный», от лица очевидца кровавой картины: два трупа, в луже крови которых «ползал ребенок»; у Иванова – аллегорический, с двойным смыслом – с одной стороны, антивоенным, с другой стороны, как будто в русле официальной идеологии страны, ведущей кровавую войну с Германией. А с «третьей» стороны, как отзвук произведений Сорокина, особенно «Хохота Желтого дьявола», слишком прямолинейно, с подражанием «Красному смеху» Л. Андреева, пацифистский.
И все эти годы с ним рядом был отец и его родные места – в письмах, воспоминаниях, фантазиях. Оказавшись в Кургане и начав писать в газеты, Иванов и здесь сохранил этот веселый дух Лебяжьего-Павлодара. Его небольшие очерки – корреспонденции «с места» «По краю. Курган» блистают остроумием, их язык легок, ироничен, это сатира на грани анекдота. Первые три оказались театральными, о постановке по «Ревизору» и «софокловскому “Царю Эдипу”» – как попало и в чем попало («костюмы и бутафория 20 века»). Остальные два очерка – для последней газетной полосы: один – о гниющих прямо во дворе отбросах мясоторговли: «Так дышит целый квартал города»; другой – о грязи на улицах, в которой буквально тонут извозчики, их телеги, их лошади и они сами, «по пояс». С ролью уличного репортера он справляется блестяще. Тон задают первые две строки, в абзац: «Тонем в грязи. // В городе – грязь, грязь, азиатчина», и закругляет небольшой текст, как стихотворение, повтор начала: «Тонем!»