Шрифт:
От гостиничного портье я получаю книжечку о церкви, но она не продается, я могу лишь быстро ее перелистать. Фронтон создан по проекту Джузеппе Сарди, карты представляют Рим, Падую, Корфу, Кандию, которая ныне зовется Ираклион, война на море изображена в виде адмиральских флагманов с полной оснасткой и галеонов, бурных валов и гребцов с длинными веслами, отчего весь фронтон превращается в замедленный фильм. Когда я ищу в Интернете семейство Барбаро, я наталкиваюсь на них во все века, вплоть до Николазы, которая в 1470 году сочеталась браком с Баязидом II, султаном Оттоманской империи. Восток в Венеции всегда был недалеко.
В «Гадзеттино» читаю, что завтра около 11 часов вода может подняться до 1 м 30 см, объявлено опасное положение, все только о том и говорят. Повсюду уже приготовили настилы, но я-то знаю, что в это время буду с чемоданами топать по воде на Калле-дель-Трагетто. Часов в шесть раздается сирена, этот звук всегда напоминает мне о войне, избавиться от этого невозможно, а уж от здешней сирены тем паче, она сулит беду, опасность и кричит, что нынче ночью подойдут гунны. Внезапно вновь осознаешь, что этот город окружен водой и связан с остальным миром лишь узким мостом, ты здесь словно на корабле, который может пойти ко дну. Я открываю ставни, кромешная тьма, теперь сирена воет прямо в комнате, потом хнычет, и настает тишина, в которой слышишь все, чего нет. Затем возникает другой звук, странная, повторяющаяся мелодия, загадочный механический напев, который от фронтона Джильо рикошетом бросает ко мне, будто эта гармоничная мелодия стремится опротестовать или отвергнуть грядущую беду, но безуспешно. Загадочность этого звука, беспрестанный навязчивый повтор лишь нагнетают угрозу, но вот все смолкает, и городом вновь завладевает тишина без голосов и шагов. Через несколько часов, когда просыпаюсь и открываю окно, я вижу, что Антонио Барбаро не переменил позу и что Слава и главные Добродетели по-прежнему недвижно сидят на полукружье, образующем верхний край фронтона, Слава, Добродетель и Мудрость не сошли со своих мест, мир в порядке. Газетный киоск открыт, воды нигде не видно, луна, приливы, отливы и вода напомнили городу о его уязвимости, завтра «Гадзеттино» напишет, что тревога оказалась ложной, до следующего раза.
Этот урок я извлек для себя в Берлине, когда еще существовала Стена. Если наружу не выйти, ищешь даль внутри, в незнакомых районах, незнакомых парках, на невзрачных площадях, во внутренних дворах с большими мусорными контейнерами и обшарпанными стенами. Потому-то в Венеции я наведываюсь в пустынные районы города, в узкие улочки по соседству с церковью Сан-Джоббе, в переулки вокруг Салиццада-Стретта или Сан-Джузеппе-де-Кастелло либо, как сейчас, на другом конце Джудекки. Делать мне там нечего, но как раз так и надо. Я отринул великолепие города и с ощущением, что могу без цели бродить по свободной ничейной земле, прошел по набережным Фондамента-Сант-Эуфемия и Фондамента-Сан-Бьяджо, потом заплутал и вернулся по собственным следам, то и дело выхожу к воде, ни души не вижу, слегка моросит, деревьев нет, и все же слышен легкий шелест. Откуда он берется? Я замираю, слышу, как вдали проплывает катер, жду, пока опять станет тихо, чтобы вновь услышать этот звук. Почти не замечая, куда иду, выбрался к узенькому каналу, возможно Рио-Морто, и по-прежнему слышу этот звук, шелест, движение множества легких предметов, почти шепот, но не человеческий, шорох бумаги, газеты на ветру, только вот ветра нет. Возле узкой набережной — по-настоящему ее и набережной назвать нельзя — причалена лодка, накрытая черной парусиной. Теперь я точно знаю, звук идет оттуда, останавливаясь, я отчетливо его слышу, сиплое шуршание, тихое шипение, но что это? Удостоверившись, что никто меня не видит, я приподнимаю парусину и раскрываю секрет: многие сотни маленьких черных крабов ползают друг по дружке, цепляясь лапками за хрупкие панцири ближайших соседей, черная, слегка поблескивающая масса под цвет ила, рыбацкий улов из черной воды лагуны копошится, отирается друг о друга, цепкими лапками ищет выход друг под другом и поверх друг друга, венецианская мелодия тысяч крабов, напев из Стикса.
Книге, что лежит у меня на столе, сотня лет. Большая, страницы чуть пожелтели и испещрены тем, что антиквары называют taches de rousseur [37] , вот так же печеночные пятна, как на моих руках, в Твенте зовут кладбищенскими цветочками. Это книга моего героя Луи Куперуса, вместе с Мультатули он — один из великих, еще укорененных в XIX веке, великий романист, а вдобавок мастер потрясающих путевых заметок. На переплете мотивы в стиле европейского модерна, цветы и диковинные существа, парящие вокруг центра с названием: «Из белых городов под синим небом». Манера письма маньеристская, чуть старомодная, назидательная, но все равно вполне читаемая, манера времен моего детства и юности, я имею в виду, что читал Куперуса еще тогда, его книги об Индии и о Японии уносили меня в те дали, о которых я мечтал, он путешествовал неторопливо, так же и писал, точки в конце фразы были местом, оставленным для фантазии читателя. Первая глава в его книге повествует о Венеции, и только что написанное мной буквально там подтверждается:
37
Веснушки
«Ведь этот город — греза и сказка; он нереален, он не существует… мы его себе воображаем! Он — фата-моргана, он рождается в жемчужных бликах, он сияет “в золотых отблесках, тает в фиолетовых ночных тенях”…»
Нет, так писать уже не умеют, с оттенком символизма и импрессионизма, неспешно и слегка пылко, с всевозможными мелкими touches [38] , чтобы все-таки в первую очередь передать каждый нюанс света, или воды, или произведения искусства, но я по-прежнему умею читать таким образом, ведь, читая Куперуса, я нахожусь в том же городе, только веком раньше, в городе, где еще веет ароматом едва исчезнувшего fin de siecle, более неспешной и медлительной Венеции. Неясно, возможно ли на другом языке таким же манером прочитать то, что читаю я, новые переводы не умеют отдать должное старомодности и маньеризму такого языка. В минувшем веке Пруста уже трижды заново переводили на английский, тогда как французы по-прежнему имеют дело с языком столетней давности, — мне это не составляет труда, но поколение смартфонов и айпадов требует другого темпа, меньше слов, меньше красот, а в результате город становится другим, поскольку изменение языка заключает в себе и изменение видения. Мне нравится бродить здесь веком раньше. Конечно, тут помогает и отсутствие автомобилей, хотя, с другой стороны, некоторая торопливость людей оказывает противоположное воздействие. Куперус ею не обременен, он плывет в своей гондоле «по темному бархату каналов, по чернильно-черной воде», а затем еще раз возвращается к своему чернильному сравнению и говорит: «По их чернилам, тут и там в алых брызгах от внезапной вспышки фонаря, сквозь этот бархатистый туман, сквозь прохладную атмосферу влаги и осени скользила наша гондола в тайну мрачной ночи, и чудилось, будто в узких протоках меж черными дворцами вставали из кровавого отсвета вод призраки в длинных, плывущих по чернильной поверхности, до нитки промокших покровах и таяли, оборачиваясь в вышине мглою и облаками…» Ладно, согласен, импрессионизм, тут и там на зыбкой воде штрих черного, пятнышко красного, освещение в те дни тоже было другим, а поскольку мимо не проносились водные такси, было, пожалуй, легче, нежели теперь, углядеть призрак в полусвете-полумраке желтоватых фонарей, но, в сущности, если дашь себе время почитать, воочию видишь каждый образ, какой он вызывает, особенно когда совершает скачок, сделав неожиданно современный, киношный поворот.
38
Подробмости, нюансы (фр.)
«Вдруг-
Вдруг, после нескольких перекличек гребцов-гондольеров, перед нами открылась лагуна, гондола повернула и… Перед глазами у нас в мельтешенье огней раскинулась волшебная картина…»
Ничто из далее им описанного не изменилось, ни Пьяц-цетта, ни бронзовый лев Сан-Марко, ни свет над лагуной, ни внезапно открывшийся вид на «диковинную, изумительную постройку, волшебный замок, уникальный образец магической архитектуры <…> Дворец дожей… <…> обитель Калифа…».
Когда я отрываю взгляд от книги, век, разделяющий его и меня, улетучивается, именно это я видел всего лишь несколько дней назад, и, закрыв глаза, я вижу его в венецианской гостинице и слышу, как перо записывает слова, только что мною прочитанные.
ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ
Что в 1934-м этот канал вонял, он и позднее не забыл, наверняка помнил запах солоноватой воды и чад от жареных креветок-скампи. Из окна гостиницы он видел машинисток в конторе напротив и сейчас тоже вновь видел их перед собой. Странный был обед. Женщина, снимавшая номер в той же гостинице, приехала издалека, и вот это — вид из ее окна, венецианский пейзаж. Потом, когда делал заметки, он думал, что, глядя на одно и то же, оба они видели не одно и то же. Женщина, предпочитающая слушать Джезуальдо и Баха, видит иначе, нежели мужчина, не только любящий оперу, но еще и банальнейший репертуар. Господи, ну да, вдобавок часы показывали пять, хотя было всего-навсего четыре, поэтому они бежали бегом, сперва через площадь Сан-Марко, где во «Флори-ане» было пусто, потом через Рива-дельи-Скьявони к траттории «Паганелли», которую им посоветовал флорентийский художник, готовый за грош удавиться. В гостинице они снимали два номера, причем не рядом, он, конечно, и это помнил, как и то, что наутро она прошла мимо, даже не взглянув на его картину Ранцони. Подумать только, ведь во Флоренции у них состоялся такой чудесный разговор, когда они по лестницам Ольтрарно [39] шли на большую площадь. Но в ту минуту, которая ему вспомнилась, они еще шли по тогдашней Венеции, довоенным летом — зверская жара, голуби, фотографы, тяжеленный каталог Бьеннале, куда они ни разу не заглянули. Вернулись на вапоретто, потом опять шли по набережной, под ногами хрустел птичий корм. Купили сувениры, солнцезащитные очки и открытки с видами. Да, их давние «я» ходили здесь в 1934-м, и оба они были не то слишком чужими, не то слишком молодыми для города, который наверняка настрадался от туристов и былых влюбленных.
39
Ольтрарно — исторический квартал во Флоренции.
Где в точности это было, я не знаю, но, во всяком случае, у воды. Еще утро, возможно, немного солнца сквозь легкий туман, а за домами более яркий свет лагуны. Прохожий видит довольно пожилого человека, возможно того же, что в предыдущем рассказе вспоминает женщину и лето 1934 года, за разговором с консьержем, по крайней мере, так его собеседник выглядит, и говорит не столько пожилой, сколько консьерж, который одной рукой придерживает полуоткрытую дверь, а другой протестующе жестикулирует. Венецианская сцена, громкий голос консьержа, он чрезвычайно многословно отказывается впустить пришельца. В других костюмах, пожалуй, фрагмент из пьесы Гольдони. Кого-то нет или кто-то не хочет, чтобы ему мешали, второй настаивает, аргументирует. Пожилой мужчина, вероятно судебный исполнитель или незваный член семьи, прохожий уже миновал обоих, но еще кое-что слышал. Может статься, у него возникли домыслы насчет того, что происходило в действительности. Если он иностранец, то, наверно, уловил имя Хемингуэя или Паунда, в Венеции весьма известного. Если же прохожий был итальянцем, он, пожалуй, узнал пожилого господина, оперного критика из «Коррьере делла сера», который вдобавок пишет стихи. Эудженио Монтале. Вполне могло быть вот так, но откуда мне знать? Разве я знаком с этими людьми? Нет, консьерж мне незнаком, но Эудженио Монтале я знаю по его стихам, и его стихи у меня с собой, здесь, в Венеции. Карманное пингвиновское издание 2002 года, с английскими переводами самых важных стихов, сделанными разными переводчиками. На обложке — портрет поэта. Правая рука поднята в свете вспышки, между пальцами зажженная сигарета, безупречно белая рубашка, возможно ручной работы, черный галстук, домашний халат с едва заметным узором, вероятно шелковый. Внушительный облик. Тяжелое лицо задумчиво, словно он только что услышал или придумал что-то, о чем будет долго размышлять. К тому же эта голова прожила долгую жизнь, много слышала, много видела. Много думала. Поэтическая круговерть. Голова человека, написавшего «Сатуру», стихи иного тона, нежели мифологические, порой загадочные прежние стихи из «Панцирей карка-тиц» или «Случайностей», где порой далеким отзвуком из почтенного прошлого еще звучали Данте и Кавальканти. Новые стихи — более светские, анекдотические, прямые. Они повествуют о жизни после прежней жизни, порой это воспоминания о прежней жизни, не циничные, но с провидческой дистанции. В одном из стихотворений Монтале описывает свой визит к Хемингуэю в Венеции, стихотворение — почти репортаж, все детали зафиксированы прямо-таки фотографически, сцена, которую мог видеть мой прохожий и может видеть читатель, то есть я. Мне известно и к какому году относится это событие, в пингвиновском издании указана дата: 1954-й. В январе 1954-го прошло ложное сообщение, что Хемингуэй погиб в авиакатастрофе, в марте Монтале, тогда еще не лауреат Нобелевской премии, приезжает в Венецию взять у Хемингуэя интервью для «Коррьере делла сера». Годом раньше Хемингуэя наградили Пулитцеровской премией за «Старика и море», в 1954-м он получит Нобелевскую премию.