Шрифт:
– Ты уже собрался? – спросил он. Голос его звучал мягко и грустно.
– Собрался.
– Ты ничего не имеешь мне сказать?
– Ничего.
Черты его лица как будто дрогнули, и мне ужасно стало его жалко, и в моей груди болезненно заныло… Я готов был броситься ему на шею, все забыть, все простить, даже полюбить, но мне вспомнилось все жестокое, несправедливое, причиненное не мне одному. Нет! Я забыть и простить не могу! И я холодно посмотрел ему в глаза.
Мгновенье-вечность мы простояли так. И мы оба поняли, поняли, что между сыном и отцом, между сильным и слабым, старым и новым происходит что-то решающее, жестокое. И слабый победил. Сильный понуро опустил голову.
– Ну-у! Прощай! – тихо сказал отец.
– Прощайте.
Отец обыденной походкой пошел наверх. Я спустился 45 .
В другой мир
Гензельт отвез меня в Женеву, в другой мир, на другую планету. Там все было мне незнакомо, но незнакомо не так, как когда на вас дышит холодом, а совсем наоборот. Вместо роскошной, но бездушной жизни там был простой уют, вместо мрачного Севера – щедрая природа и голубое небо, вместо запуганных крепостных – свободные люди. И меня коснулось теплое дыхание жизни.
45
Далее в русском издании следует:
«Железнодорожного сообщения с Европой тогда еще не было, и мы в Штеттин отправились морем на “Der Adler”, единственном пароходе, совершавшем правильные пассажирские рейсы из Петербурга.
До этого я никогда еще не видел моря. То залитое золотистыми лучами солнца, гладкое и блестящее, как зеркало, то покрытое набегающими серыми волнами с кружевным хребтом серебристой пены – оно меня очаровало. Круглоголовые тюлени появлялись и снова исчезали в глубине; белые чайки, точно макая кончик своих крыльев в воду, кружились над волнами и качались на них. Серенькие малюсенькие паруса белели на горизонте. Навстречу шли, проходили мимо и исчезали большие, глубоко сидящие корабли с громадными, туго вздутыми ветром парусами. Все это было так ново, так необыденно, что мне порой казалось не действительностью, а сном.
Стало покачивать, и меня замутило, но пароходная прислуга меня под руки вывела наверх, заботливо уложила в удобное плетеное кресло, напоила каким-то вкусным, кислым напитком – и я, лежа, не двигаясь, как мне посоветовали, мало-помалу стал оживать. Недалеко от меня маленький симпатичный “юнга” – мальчик моих лет тщательно шваброй мыл палубу. Но вдруг он пошатнулся, позеленел, и швабра выпала из его рук, – ему, как и мне полчаса назад, стало дурно, но никто на него не обратил внимания; только один пожилой матрос подошел к нему и со всего размаха стал бить толстой веревкой.
– Как вы смеете?! – крикнул я.
– Нехорошо, стыдно! – сказала матросу лежащая рядом старая дама. – Он болен, его нужно лечить, а не бить.
– A, gnadige Frau! Этот мальчик очень хороший и добрый мальчик – мой сын, но я хочу из него сделать доброго моряка, а когда он узнает, что от линька больнее, чем от качки, он от качки вылечится.
Но еще прекраснее, чем само море, показалось мне плаванье от Свинемюнде по каналу. Берега утопали в сочной зелени; на каждом шагу виднелись веселые белые домики с красными крышами из черепицы. По их стенам ползли цветущие растения. У домов стояли довольные, чисто одетые люди. День был воскресный. У белых трактиров, окруженных навесами из плюща, играла музыка и плясали веселые парни и девушки. Старики в фетровых шляпах с большими полями, с длинными трубками в зубах пили пиво.
Эти меня тогда так очаровавшие места я снова посетил много лет спустя. Все было как и прежде, многое даже значительно улучшилось, но очарование исчезло. Я был уже не тот. И так ощущать, как в детстве, уже был не способен.
И вплоть до Женевы я видел то, чего не видел на родине: благоустроенные города, чистые деревни, простые, красивые, веселые домики, окруженные цветниками, веселых, довольных людей, аккуратно одетых деревенских ребят, холеных, лоснящихся коней, исправные повозки, и я понять не мог, почему тут все так красиво и радостно, а у нас так серо, бедно и угрюмо.
Но рано утром при подъезде к Женеве мне стало жутко. Я вспомнил Зайку и няню, о которых, поглощенный новыми впечатлениями, я последние дни мало думал. Я вспомнил, что буду жить совсем один среди чужих, увижу снова холодные классы и дортуары Видемановского пансиона, вспомнил, как обращались с теми, у кого родные были вдали, – и меня обуял страх.
Гензельт отвез меня к пастору Давиду и сейчас же уехал. Давид в действительности пастором не был, а только имел право им быть по своему диплому» (С. 49—50).
Семья Давида состояла из него самого, симпатичного, с толстыми губами и бесформенной фигурой человека лет 40, из его жены, красивой и просто одетой женщины, и троих детей. Взрослые дети встретили меня как будто знали всю жизнь, как будто мы расстались всего час назад, а младшая девочка смотрела на меня издалека как на непонятное существо, вдруг откуда-то залетевшее к ним в дом. С младшей девочкой – прелестной крошкой мы познакомились издали, без слов, одними глазами. Глядя на нее, я вспомнил свою Зайку, когда она была маленькой, и чуть не заплакал. Девочка делала мне глазки, заигрывала, потом маленькими шажками подошла ко мне и протянула ручонку. Я поцеловал ее ручку, но, увидев недоумевающее лицо матери, сконфузился.
– Вы простите меня, мадам, если я, не спросясь, ее поцеловал. Этого, быть может, нельзя?
– Конечно, можно, вы теперь член нашей семьи. Я только удивилась, Фифи такая дикая и боится чужих.
– Фифи, этого господина зовут Николас, ты не боишься? – спросил Давид.
Девочка рассмеялась, обняла меня своими маленькими ручками и поцеловала.
– Вот и прекрасно, теперь вы друзья. Бог даст, и мы с вами, Николас, станем друзьями, – сказал отец.
И мне почудилось, что я не из далекого родного гнезда попал на чужбину, а из чужбины вернулся домой!
В комнату вошли мои будущие товарищи: русский, который жил в комнате рядом с моей, двое дружелюбно смотрящих англичан и турецкий мальчик одного со мною возраста, которого звали Али-бей, у которого были очень красивые глаза и красный шарф, в котором блестел бриллиант. И мы сели обедать.
– Его вы, наверно, знаете, – сказал Давид, указывая на русского. – Он тоже из Петербурга.
– Мы не знакомы.
– Это странно.
– Но Петербург очень большой город.
– Но все же. Вы белое или красное вино пьете, Николас?
Я сконфузился:
– Мне дома вина не давали.
– Да, да! Я слышал, – сказал Давид. – У вас в России вина не пьют, а только водку, но здесь этого делать нельзя, это вредно.
Я непринужденно рассмеялся. Дома я бы этого не дерзнул.
Начиная со следующего дня, жизнь потекла своей колеей. Мы занимались, ходили на прогулки, гуляли по горам. Ученье мое шло успешно. Физически я окреп, уже был не издерганный ребенок, а веселый крепкий мальчик, умеющий и работать, и веселиться. Людей я перестал ненавидеть и к ним относился тепло и дружелюбно. А Давида я искренно полюбил, и мы действительно вскоре, несмотря на разницу лет и характеров, стали настоящими друзьями. Он был не умен, не талантлив, широким кругозором не блистал, но он был человек чуткой души, и это для воспитателя существенное, необходимое качество 46 .
46
В русском издании женевский эпизод объемнее за счет более подробного описания всех живущих в доме Давида мальчиков – Али-Бея, двух англичан и русского. Как и во многих добавлениях текста в русском издании, эти описания лишены индивидуальности – англичане стереотипно представлены холеными, любящими порядок и не понимающими русскую действительность; русский мальчик – неуклюж и сравнивается с медведем: «…медведем ввалился парень года на два старше меня, и я сразу узнал нашего русского. Это и был брат Сашиной невесты». В конце эпизода «герои» благоразумно устранены – Али-Бей и один из английских мальчиков в конце пребывания в пансионе Давида тонут, «катаясь с нами на парусах…». Давид и момент знакомства с ним описаны так: «Впечатление, произведенное на меня приемом и даже всей обстановкой, было утешительное, но впечатление от самого пастора – отталкивающее: узкий лоб, маленькие заплывшие глаза, как у свинки, толстые жирные губы и курчавые волосы негра. Жена его – напротив, была красавицей» (С. 50—56).
Прошел год, другой и третий, и незаметно я из мальчика превратился в отрока. И все чаще я стал думать о моей на время почти забытой родине. Не о той, несчастной и угнетенной, которую я оставил за собой там где-то в неясном тумане детских воспоминаний, а о той, которая меня ждет впереди для плодотворной, для ее блага, работы. Там уже зародилась новая жизнь. Настало время великих реформ Александра II. Новая светлая жизнь шла на смену мертвого царства гнета и насилья. И не детские интересы, иные чувства и мысли волновали меня. Прошло время детских грез. «Золотое детство» стало былым.
Глава 2
1864—1870