Шрифт:
Гонгора не слушал вкрадчивое нашептывание, которое не могло сказать ничего нового. Повторяя старое, то, что уже было, прокладывавшее себе путь к пожарному щиту и выходу, оно сокращало расстояние к пропасти, которое он старался увеличить. С бесом противоречия у него были старые счеты, и до этого дня он держал его в узде.
И еще понял он: если он несмотря ни на что отсюда уйдет, этот лес и эта луна останутся в нем навсегда.
…Среди непреоборимых воинов храмовых, у которых тут не редкостью случались анахореты со следами на телесах говяжьих жил, без ушей, без носов, а некоторые без рук и языков, он скорее выглядел мокасином в крапиве, этот неунывающий бледнолицый отрок. С длинными рыжими ресницами, рыжими лохмами, в давно не стираной на милю вокруг попахивавшей потом рясе бенедиктинца, неизвестно какими ветрами занесенного в эти глухие места, с узелком под мышкой и крупными веснушками во всю щеку, он смотрелся не в тему даже на взгляд ребенка. Поселение было языческим, время – не легким, обстоятельства не располагали к продолжительным экскурсиям, и было ясно, что здесь он не задержится. На болотах еще покрикивали о древнем благочестии, хотя, в общем-то, среднестатистическая величина освящения огнем заметно потеряла в весе, и странник усиленно демонстрировал безусловно благостные намерения и всеобъемлющую терпимость. Впрочем, что ему еще оставалось – в общине сразу дали понять, что ему тут официально не рады. Он не возражал. Однако в то время в предместьях гукавшего ночами Болота с неуклонным постоянством ползли слухи о неких старых черных захоронениях, не то по ошибке был заживо погребен младенец (по одной версии), не то наставляли на путь к истине местную ведьму (по другой версии), не то прямо туда по инициативе местных ревностных в вопросах морали активистов и прочих старух без молитвы высыпали пепел девушки, невинно сожженной, неосторожно родившейся слишком красивой и будившей в мужском населении Зверя (по третьей версии).
И бенедиктинец, или кто он там был, вооружившись небесным словом и бутылью с вином, отправился очищать кладбище от детей Тьмы. Кто-то смотрел ему вслед, но в основном все постарались о нем сразу забыть.
Дальше версии сходились в одном. К тому времени уже успела созреть еще одна новость: что это и не монах вовсе. Что будто бы видели именно его рыжие веснушки у соседей босыми и в рубахе, «а я ж с ним, немытым, пил вместе», и вообще, это паломник Черт знает кто, с неведомо какими целями ушедший к Проклятому Месту. Поселение содрогнулось.
И без того уже настрадавшееся за период преследований со стороны всех, кому было не лень, ущербное сообщество сидело, что называется, на гвоздях, когда наутро отрок был найден прямо на кладбище мертвым: черные от земли пальцы со сломанными ногтями крепко сжимали пустую бутыль, черный открытый рот на белом лице выглядел, как высохшее гнездо паука. И ни на его платье, ни на могилах никаких следов предосудительной деятельности обнаружить не удалось. Как и его томик вед, с которыми тот не расставался.
С тех пор кладбищем больше не пользовались.
Правильнее сказать, его обходили стороной, неприятностей тогда хватало всем, и продолжалось это до самого последнего времени, пока однажды не угораздило какого-то солдата расположиться на ужин прямо здесь. Солдат возвращался домой не то в отпуск, не то по демобилизации, так или иначе, время было уже другим. Трудно сказать, почему ужин состоялся именно там, разумно объяснить этого никто потом так и не смог – то ли он таким образом проверял силу духа, то ли вдруг возникла смертельная необходимость подкрепить утраченные в дороге силы (старики после настаивали, что именно необходимость и именно смертельная) и непременно вот тут, под сенью елок, – однако кто-то, получивший до того телеграмму и несколько обеспокоенный, по какому-то наитию решил сходить на заброшенное кладбище. На голом пустом отшибе лежало тело в шинели и бутсах с черным открытым ртом на высохшем старом лице, выглядевшим, как гнездо паука, у ног сияла пустая консервная банка – и никаких следов насилия. Ни на теле, ни на местности. Однако, как утверждалось в ходе расследования, лицо у него уже раньше было таким, еще до демобилизации, старым и серым, несмотря на совсем юные годы.
Вообще, сторонники трансцендентной трактовки происходящего впоследствии особенно налегали на эту пустую посуду и ее загадочную роль во всех событиях. Так или иначе, подол шинели убиенного (старики в этом не сомневались) был ножом пригвожден к земле рядом с местом одного из захоронений. Юный неразговорчивый представитель от местного национального собрания молча походил вокруг тела, посмотрел, сминая карандаш в заложенных за спину руках, поправил пальцем очки и сказал буквально следующее: что покойный, по-видимому, сам воткнул в шинель нож, когда ел, не заметив, – а когда решил встать, почувствовал, что кто-то держит, сердце не выдержало.
С сердцем у него в самом деле было не очень здорово, и не только с сердцем, медэкспертиза дала это понять ясно. Потом среди населения была проведена соответствующая работа, и постановили: деятельность кладбища возобновить. Возобновить не получилось. Оно какое-то время, действительно, пофункционировало, без охоты и больших слов, появилась даже пара полированных камней вполне современного вида, но дальше них дело не ушло.
Еще говорили, что кто-то видел потом того солдата – в шинели и с рабоче-крестьянским приветом вместо лица, но в это уже никто не верил. Больше на то кладбище никто не ходил.
Отсюда возвращалсь другими: он понял это, когда сзади ему на плечо легла старческая сухая рука. Здесь были свои законы, и они касались только тебя. Сюда никого не звали, границы эти не следовало пересекать вовсе. Выполняя установленные правила, тут становились надгробием прежних людей. Очень не многие – далеко не все.
Это кладбище убивало детство – в каждом, в ком оно еще было. Но в ком его уже не было, оно убивало то, ради чего стоило жить. Обстоятельства, которые приводили сюда, закрывали страницы жизни – тех, кто был мертв, и тех кто еще жив. Но только поняв это, взгляд становился взрослым, и только сумев разглядеть утро за стеной мрака, у тебя еще был шанс коснуться его рукой.
2
Его представления об утре как концепции имели определенные последствия, требовавшие некоторых комментариев. Не являясь слишком легкими для внятного изложения, те представления вместе с тем были для последующих событий наиболее важными.
Строго говоря, дело было не в утре. Он любил ночь. Ночи в горах уже сами по себе были событием, не нуждавшимся ни в каких новых обоснованиях и трактованиях. С теми представлениями и концепциями всё складывалось не до конца ясно с самого начала, если брать к рассмотрению такой аспект, как спятившее детское воображение, но тут приходилось вступать на такие скользкие плоскости, что нельзя было сделать шага, чтобы не уйти в трясину собственной ограниченности – и в ней остаться. Конечно, определенную роль не могло не сыграть тяжелое детство, оно всегда играет роль, невзирая на последующие годы и тысячи сеансов медитации, но здесь все было сложнее.